Князева не понадобилось, на депутатском запросе появилась резолюция:
«Удовлетворить» — и конец истории. Князева в области знали и ценили как хозяйственника, понимали, как когда-то понимал и он, что все его «нарушения» вынужденные, бескорыстные и, естественно, незачем было устраивать ему новых проверок. К чему же тогда он, Петр Стремутка, затеял всю эту волынку? Почему настоял на его снятии? Поддался назойливым просьбам блюстителей порядка укротить самовольника, или не совладал с собственным раздражением, подогретым давним недоверием, или… Или всех их, районных руководителей, ввели в заблуждение эти проклятые анонимные «телеги», принятые за глас народный? Какая бы причина ни сыграла тут роль, ясно одно, что он допустил ошибку. Оказался по молодости неосмотрительным. По горячности характера поспешным. Можно было найти и другие оправдания. Оправдания в деле с Князевым. А перед Глыбиным? Перед сестрой и братом? За те поступки, за которые начальство не спрашивает. За то, что не отозвался, не приехал, не навестил больного… Сейчас изобразил перед сестрой непонимающего, удивился, откуда она пришла. Разве не знал от Павла Артемыча, что больной Садовский в доме сестры, что она выхаживает его, что по этой причине застрял в деревне брат? Кто за эти пустячные грешки с тебя спросит, Петр Стремутка? Кому надо докапываться, спокойна или неспокойна твоя совесть перед родными? Никто не спросит, и никому не надо, кроме… Лиды. Вот напьется сейчас чаю, наговорится с домашними — и наступит минута держать ответ. Хватит ли смелости повиниться, или скажешь и ей, как сказал зятю, что в их опеке ты больше не нуждаешься?
Нервничал Петр Иванович, сильно нервничал в ожидании разговора с сестрой. Он ушел в свою комнату-кабинет, сел на тахту, откинулся, утонув в ее поролоновой мягкости, но мягкость эта показалась ему неудобной, какой-то засасывающе-болотной, он пересел на жесткий стул к столу, зажег настольную лампу и придвинул к себе папку с бумагами. Ничего, кроме сводки по надоям и продаже молока, в папке не было, он знал ее наизусть, и оттого, что он будет сейчас демонстрировать сестре фальшивую занятость, ему стало стыдно.
И когда она вошла и остановилась, прислонившись к дверному косяку, и молча глядела на него, словно не решаясь оторвать его от дела, он, уже взвинтивший себя, не сдержался и грубо спросил:
— Что? Допрашивать будешь?
Она медленно двинулась к нему. Пять коротеньких шагов по мягкому, тепло-оранжевому паласу, совершенно не слышных, но отдающихся в нем страхом перед чем-то непоправимым, что вот-вот произойдет. Она стала за его спиной. Что? Что она сейчас сделает? Он невольно пригнул голову… Она положила ему на плечо свою руку, маленькую, легкую, почти невесомую, и через ткань рубашки он почувствовал, как она горяча, — такая рука бывает у больных, неужели она нездорова?
— Петя…
Он молчал. Ему вдруг захотелось накрыть ее руку своей, широкой и сильной, но он не посмел этого сделать, потому что не она нуждалась в его помощи и защите, а, как всегда, он, ее брат.
— Не пытай меня, — вырвалось у него жалостно.
— Успокойся. Я пришла просить, чтобы ты навестил Николая Михайловича. Он спрашивал про тебя.
Вот и не хватило духу сказать ему, что накопилось за эти дни. За долгие бессонные часы у постели больного она не один раз переворошила свое прожитое. И не потому, что ни о чем другом не могла думать, это получается, наверно, само собой, и не только у нее — у всех, кому приходится вот так сидеть у постели и, хочешь не хочешь, думать: а вдруг этот час последний? Иногда в полудреме ей чудилось, что между тем, долгим-долгим, сидением у постели матери и этим, свалившимся на нее так неожиданно, не было перерыва, это одно и то же дежурство, одна и та же ноша, взваленная на нее судьбою, и так же, как тогда, ее думы были о братьях, для которых она оставалась единственной опорой и надеждой. И она перебирала в памяти их слова и поступки, радуясь и тревожась, пытаясь предугадать, какими они станут, и этим своим загадом как бы предопределяла им путь, и когда они не следовали определенной ею дорогой, сворачивали в сторону, она строго корила за ослушание.
Тревожил ее больше Петя. Может, потому, что был более упрям и своеволен, а может, просто оттого, что все время находился на ее глазах, работал в совхозе, а теперь вот в районе, а это не такая уж даль, чтобы видеться раз-два в году, как с Ваней. Она видела его и дома и на службе, слышала, что он говорит и что о нем говорят, знала о его успехах и неудачах, и, оценивая его жизнь, она, как могла, правила ее в то русло, какое ею было загадано ему. В этом постоянном сопоставлении реального с идеальным улавливала она одну черту его характера, которая, как казалось ей, с годами обозначалась все явственней: он мог поступиться честью ради минутного успеха или шумной славы. Даже не то что поступиться — поступаются тем, что осознают в себе, — а как бы считая, что в таком поступке ничего нет предосудительного, он естествен, и так делают все. Хотя в других — тут-то и была для нее загадка — это несоответствие он чувствовал довольно остро и осуждал.
Все это она и намеревалась сказать ему, но сбила его растерянность, и ей стало жалко его. «Что уж я так строго собралась судить? Разве я знаю, каково приходится ему? У почтальона своя мерка, у председателя — своя…» Эта мысль и вернула ее опять в тот вечер, когда пришел к ним растерянный Садовский с повесткой прокурора.
— Скажи мне, Петя, думаешь ли ты когда-нибудь о том, что твои бумаги и распоряжения приносят человеку? Не населению района, а человеку. Ну, например, Насте Мироновой, или Косте Иванову, или вот… Садовскому? Представляешь ли хоть на миг их лица, вопросы в глазах, как руки дрожат, как они пугаются казенных бумаг? Я потому у тебя спрашиваю, что я все это вижу. Каждый день вижу и переживаю. Может, я уж такая есть, ненормальная, ты не обижайся, но знать мне надо.
Он взял ее руку в свою, снял с плеча, повернулся к ней и произнес тоном старшего, успокаивающего мнительного ребенка:
— Правда, сестра, ты у нас немножко ненормальная. Нет, нет, я в хорошем смысле… Все тебя трогает, за всех болеешь. Твой Василий трезвее смотрит. Смотри, какую пощечину мне отвесил, звон на весь район — отстоял все-таки Князева. Это и есть наша жизнь: никаких сантиментов, кто — кого…
Она отняла свою руку.
— Нет. Не