добро и не делает, тому это вменяется в грех”».
Тогда же Козловский познакомился с отцом Расула. О Гамзате Цадасе он тепло вспоминал в беседе с Евгением Некрасовым: «Я его тоже переводил, ещё будучи студентом Литературного института. Он был истинным мусульманином. Высокообразованным арабистом, хотя по-русски плохо говорил. В дом к ним заходил каждый, кто знал аварский язык; была специальная комната, где останавливались гости, — кунацкая. Расул однажды сказал ему: “Пожалей мать, она же день и ночь стоит у плиты, потому что у нас всегда двери открыты, всегда гости”. А отец ему: “Что у тебя на полках стоит?” — “Книги”, — говорит Расул. “Вот, книги — это твоя библиотека, а люди — моя библиотека”».
С Расулом Гамзатовым, когда они поднялись в горы, в аул Цада, случилось больше, чем событие. Он увидел соседскую дочь Патимат, свою родственницу, которая ещё вчера была маленькой девочкой, и вдруг стала цветущей девушкой удивительной красоты. Прежде он не обращал на неё особого внимания, но теперь всё переменилось.
Когда Расул и его друг Яков собрались уезжать, мать снабдила их сельскими продуктами, а отец дал сыну немного денег и спросил, не нужно ли ему чего-нибудь ещё. Расул, едва сдерживая волнение, попросил родителей засватать за него Патимат.
Позже он напишет:
Я был уже большим в тот год,
Когда ты родилась:
Я знал в ауле каждый сад
И бегал в первый класс.
И если мама занята
Твоя порой была,
То за тобою присмотреть
Меня она звала.
И хоть за это от неё
Подарки получал,
Но помню, до смерти тогда
У люльки я скучал...
Я сам сейчас бы преподнёс
Подарок ей любой...
Я жду — пусть лишь откроет дверь, —
О, как бы хорошо теперь
Смотрел я за тобой![38]
Книга «Земля моя» вышла в Дагестанском государственном издательстве в 1948 году. Стихи в книге были разные, какие-то из них Гамзатов потом не включал в свои сборники, но это была настоящая книга на русском языке — громкий успех для молодого аварского поэта. А в том, что Гамзатов обещает вырасти в большого поэта, никто уже не сомневался, кроме, наверное, его самого.
На груди материнской
Ребёнок заснул безмятежно.
Так и я среди гор
Засыпаю в долине родной.
И, от зноя укрыв,
Чередою плывут белоснежной
Облака, облака
Над аулом моим, надо мной...[39]
Для переводчиков это тоже был успех, но главным стало прикосновение к поэзии Гамзатова, с которой им предстояло сосуществовать многие годы. Постепенно они начали понимать, хотя и немного, и саму аварскую речь. Разве что говорить не научились, но некоторые слова знали, чем приводили горцев в восторг.
«В КОСМОПОЛИТЫ Я НЕ УГОДИЛ...»
Гамзатов и Козловский вернулись в Москву героями: с гонораром, вином и сушёным мясом. Пировали в общежитии с друзьями — договор с издательством полагалось «обмыть». Читали стихи из будущей книги преподавателям и угощали их кавказскими яствами.
Казалось, гонения на литературу ушли в прошлое, но вскоре над ней вновь сгустились тучи. Интеллигенция, как обычно, оказалась виноватой перед властями, теперь её обвиняли в космополитизме. Что это такое, понять было трудно.
Владимир Тендряков, один из соседей Гамзатова по общежитию в подвале Литинститута, писал в автобиографической повести «Охота»: «Космополитизм меня интересовал чисто теоретически. Я ворошил журналы и справочники, пытался разобраться: чем, собственно, отличается интернационализм (что выше всяких похвал!) от космополитизма (что просто преступно!)? Ни журнальные статьи, ни справочники мне вразумительного ответа не давали».
Тендряков задавал мучивший его вопрос многим:
«И я спросил:
— Скажите, чем отличается интернационализм от космополитизма?
Он ответил почти любезно:
— Должно быть, тем же, чем голова от башки.
— Почему же тогда космополитизм осуждается?
— Действительно — почему? Белинский называл себя космополитом, и Маркс... Люди, пользующиеся у нас уважением».
Однако вопрос этот был далеко не риторическим, он искорёжил судьбы тысяч людей.
Но у товарища Жданова были готовы и разъяснения, и обвинения. Космополитами, приспешниками Запада, а значит, и идеологического противника, были объявлены все, кто считал, что на свете существуют не только советские идеи, изобретения, политические системы, культурные и научные достижения и прочие плоды развития человечества. Борцы с космополитизмом называли это «низкопоклонством перед Западом», в чём раньше обвиняли и Анну Ахматову. Полагалось считать, что, к примеру, технический прогресс был исключительно российского происхождения, включая радио, электрические лампочки, самолёты и много чего ещё. Сомневаться в этом было не только не патриотично, но и преступно. Люди лишались должностей, кафедр, а порой и свободы.
«Обличали безродных космополитов, — писал Тендряков. — Называли имена, раскрывали скобки, вспоминали, что такой-то, имярек, лет двадцать тому назад непочтительно отзывался о Маяковском, такой-то нападал на Макаренко, такой-то травил великомученика нашей литературы Николая Островского, кого даже враги называли “святым”. И прокурорскими голосами читались выдержки из давным-давно забытых статей. Из зала неслись накалённые голоса:
— Позор!! Позор!!
От обличённых преступников требовали покаяния, тащили их на трибуну. Они, бледные, потные, помятые, прятали глаза, невнятно оправдывались.
— Позор!! Позор!! — Клич, взывающий к мести.
По всей стране идёт облава на космополитов. Тому, кто желает проявить себя любыми путями, как упустить удобную жертву, как не крикнуть: “Ату его!”».
Не обошла «охота» и Литинститут. В конце 1947 года арестовали студента Наума Коржавина — Эмку Манделя, как его называли по настоящей фамилии. Он жил в одном общежитии с Расулом Гамзатовым. Друзья считали Эмку почти гением. Многие знали его стихи, которые теперь обретали ореол пророческих:
От судьбы никуда не уйти,
Ты доставлен по списку, как прочий.
И теперь ты укладчик пути.
Матерящийся чернорабочий.
А вокруг только посвист зимы,
Только поле, где воет волчица,
Чтобы в жизни ни значили мы,
А для треста мы все единицы...
В обществе царила гнетущая атмосфера. Подозрительность, доносительство, непонимание происходящего — всё это отразилось в том, как Тендряков описал потрясший студентов ночной арест в подвальном общежитии:
«Эмка натягивает свою знаменитую шинель-пелеринку, нахлобучивает на голову будёновку. С потным, сведённым в подслеповатом сощуре лицом, всклокоченный, он застывает на секунду, озирается и вдруг убито объявляет:
— А я только теперь