что случилось во время нашей велосипедной прогулки в город? Смог бы я сам умолчать о чем-то подобном, окажись я на его месте? Нет.
И все-таки он дал мне понять: то, чего я хотел, можно и получать, и отдавать так просто и естественно, что невольно задаешься вопросом – почему я испытывал столько мучений и стыда, когда на деле это не сложнее, чем купить пачку сигарет, затянуться косяком или поздно ночью подойти к девушке на пьяццетте и, договорившись о цене, ненадолго с ней уединиться.
Когда я вернулся с пляжа, Оливера по-прежнему нигде не было видно. Я снова о нем спросил. Нет, он не возвращался. Его велосипед стоял там же, где мы оставили его еще до полудня, а Анкизе уже давным-давно вернулся.
Я поднялся в свою комнату и попытался проникнуть в его комнату с балкона, через французские окна. Они были заперты. Через стекло я разглядел лишь его шорты, в которых он был за обедом.
Я попытался припомнить… Он был в плавках сегодня, когда зашел ко мне в спальню после обеда и пообещал «быть рядом». Я выглянул с балкона в надежде увидеть на воде лодку – вдруг он решил еще раз выйти в море? Но она была пришвартована.
Когда я спустился в гостиную, отец пил коктейли с репортером из Франции. Может, что-нибудь сыграешь? – спросил он.
– Non mi va, – сказал я, – что-то не хочется.
– E perсhé non ti va?[49] – спросил отец, точно заметив мой тон.
– Perсhé non mi va![50] – резко ответил я.
Преодолев наконец самый главный барьер сегодня утром, теперь, казалось, я мог позволить себе выпустить наружу все пустяки, которые меня терзали.
Возможно, и мне не помешает глоток вина, заметил отец.
Мафальда позвала к ужину.
– А для ужина не слишком рано? – спросил я.
– Уже начало девятого.
Мать провожала одну из подруг, которая приехала на машине и теперь собиралась домой.
Я был рад, что француз замер на краю своего кресла, словно готов был в любую секунду подняться и пройти в столовую – однако пока продолжал сидеть не шевелясь. Обеими руками он держал пустой стакан и рассказывал отцу о предстоящем оперном сезоне, таким образом вынуждая его сидеть на месте, пока он не договорит до конца.
Ужин был отсрочен еще минут на десять. Если Оливер опоздает, то не станет есть с нами. Если он опаздывает – значит, ужинает где-то еще. В тот вечер я хотел, чтобы он ужинал только с нами и нигде больше.
– Noi сi mettiamo a tavola, давайте садиться, – сказала моя мать.
Она попросила меня сесть рядом с ней. Место Оливера пустовало. Предупредил бы хотя бы, что не придет на ужин, – посетовала мать. Возможно, что-то снова случилось с лодкой, – предположил отец, – ее уже давно пора разобрать на части. Но лодка внизу, заметил я.
– Тогда, наверное, он у переводчицы. Кто мне говорил, что он собирается зайти к ней сегодня вечером? – спросила мать.
Не показывать волнения. Не показывать, что мне не все равно. Спокойствие. Не то снова пойдет носом кровь.
Но те мгновения, когда мы шли с велосипедами по пьяццетте до и после нашего разговора, казались теперь истинным блаженством и словно принадлежали к иной эпохе, будто случились в жизни какого-то другого меня; эта жизнь не так уж сильно отличалась от моей теперешней, однако была достаточно удалена, отчего разделявшие нас несколько секунд ощущались как сотни световых лет. Я мог поставить ступню на пол и представить, что его ступня – тоже здесь, за ножкой стола; сможет ли его ступня, словно космический корабль, включивший механизм маскировки, или призрак, вызванный живыми, материализоваться из дыры в пространстве и просигналить: «Я знаю, ты звал. Попробуй дотянуться – и найдешь меня»?
Вскоре подруге моей матери, в последнюю минуту решившей остаться на ужин, предложили занять место, где я сидел за обедом. Тарелка и приборы, ранее приготовленные для Оливера, были убраны. Убраны без промедления – никакого сожаления или угрызений совести; так из плафона вынимают лампочку, которая перестала работать, потрошат зарезанную овцу, которая давно жила в хозяйстве, снимают простыни и пододеяльники с постели, в которой кто-то умер. На, возьми – и убери с глаз долой.
Я смотрел, как исчезают его столовые приборы, подставка под горячее, салфетка и вместе с ними – все его существо, словно предвещая то, что случится меньше чем через месяц. Я избегал смотреть на Мафальду. Она не выносила все эти перестановки за столом в последнюю минуту и теперь качала головой – из-за Оливера, из-за моей матери, из-за всего нашего мира. Из-за меня, полагаю, тоже. Даже не глядя на нее, я чувствовал, что она пристально изучает мое лицо, готовая поймать мой взгляд, – и поэтому не отрывал глаз от своего semifreddo[51]; я обожал semifreddo, и она это знала – потому и поставила его передо мной. Несмотря на укор в ее глазах, ловящих каждый мой взгляд, она знала: я понимаю, что она меня жалеет.
Позднее тем же вечером, когда я играл на пианино, у меня дрогнуло сердце: мне послышалось, что у наших ворот остановился скутер. Кто-то подбросил Оливера до дома. Но, возможно, я ошибался. Я напряженно вслушивался: пытался расслышать его шаги, шорох гравия под ногами или почти беззвучное хлопанье эспадрилий по ступенькам лестницы, ведущей на наш балкон. Но в дом так никто и не зашел.
Гораздо позже, уже в постели, я различил звуки музыки – они доносились из машины, остановившейся у главной дороги, за сосновой аллеей. Дверь открылась. Дверь захлопнулась. Машина отъехала. Музыка затихла, оставив в тишине лишь отзвуки прибоя и шуршащего под осторожными шагами гравия; шагами человека, который погружен в раздумья или просто слегка пьян.
Что, если по пути в свою комнату он зайдет ко мне в спальню и скажет: Решил заглянуть к тебе перед сном, проверить, как ты. Все хорошо?
Тишина в ответ.
Злишься?
Тишина.
Правда злишься?
Нет, ничуть. Просто ты сказал, что будешь рядом.
Значит, злишься.
Так почему ты исчез?
Он смотрит на меня. И – как взрослый взрослому:
Ты прекрасно знаешь почему.
Потому что я тебе не нравлюсь.
Нет.
Потому что я никогда тебе не нравился.
Нет. Потому что я плохо на тебя влияю.
Тишина.
Поверь мне, просто поверь мне.
Я приподнимаю уголок одеяла.
Он качает головой.
Всего на секунду?
Качает снова. Говорит:
Я слишком хорошо себя знаю.
Я уже слышал от него эти слова. Они