изводить. Но он отдалялся. Ход спектакля ускользал от меня — а ведь сначала это было игрой. Это страшно. Еще недавно в твоих силах было открыть действие, которое все изменит, но вот ты выходишь на сцену, а ничего не происходит. И ты становишься частью публики. Второй остается на сцене — моноспектакль, — совсем один, софиты слепят глаза. А ты в заднем ряду, в темноте, не в силах вмешаться, наблюдаешь за тем, как действие начинает разворачиваться само по себе. Занавес. Мне с самого начала нельзя было вмешиваться. И хотя я делала это ради него, я должна была понимать, что игра плохо кончится.
Вначале я, конечно же, ни о чем не подозревала. Ровно в половине восьмого он уходил из дома, вечером возвращался уставшим, дремал перед телевизором. Все как обычно. Я накрывала его одеялом. И однажды в этот момент он во сне прошептал мое имя — Кёко. И неожиданно проснулся. Неожиданно, как если бы мертвец в гробу вдруг встал, обнял бы меня руками, полными жизни, так крепко, что чуть не задушил, и прошептал мне на ухо: «Прости меня. Пожалуйста. Прости». Я задыхалась. Тут он отпустил меня. Его руки обмякли, он снова лег и уснул еще крепче прежнего, с приоткрытым ртом. Какая же я дура, подумала я и на следующий день позвонила в компанию. Повесив трубку, я осознала всю прочность наших решений: он хотел сдержать обещание о нашей общей повседневности, я должна сдержать свое — остаться с ним ради нее. В тот миг, когда я положила трубку, я поняла, какая красота, какая благородная красота лежит за нашими попытками хранить верность принятым решениям.
105
— В каком-то смысле он упорно работал до последнего. Если ты меня понимаешь. Он не особенно любил свою работу. Ему нравилась в ней только рутина и удовлетворение, которое он получал, двигаясь по колее. Отлаженность. Даже когда в остальном все шло не так гладко. Попытки поддерживать эту отлаженность наперекор действительности и были тяжелейшей его работой. Я только недавно это поняла. — Кёко надела галстук себе на шею. — Но я поступаю так же, как он. Видишь пепельницу? Гору окурков? У меня не хватает духу выбросить их. Там лежит раскрытая газета. Он читал и перечитывал ее в своем пузыре. Перелистывал вперед и назад. Я не в силах убрать ее. Упаковка сэмбэй[18] на тумбочке. Давно уже не хрустящие. Бутылка пива, которым он их запивал. Выдохлось. В раковине в ванной я нашла его седой волос. Я храню его. Зубная щетка с погнутыми щетинками. Полотенце. Бритва. Все осталось на своих местах. Он передал мне все, что имел при себе. Наручные часы. Ботинки. Портфель. В нем записка: «Мы живем только раз, почему же умираем так часто?» Не хватало только галстука. Я все перерыла в его поисках. Это и называют скорбью. И, я думаю, именно из-за скорби он старался быть человеком, у которого все под контролем. Сохраняя привычный уклад, он скорбел о том, что упустил, — о нашем сыне, о не-проявленной любви к нему. То, что не сделано, порой приносит больше страданий, чем то, что сделано. Если бы я растормошила его. Если бы сразу после звонка в компанию сказала: «Я с тобой не из-за нашей повседневности, а из-за тебя». И еще кое-что: если бы ты не принял решение приехать сюда, если бы не реализовал свое решение, я бы и завтра искала его галстук, и завтра бы думала, что совсем не знала его. Спасибо тебе. — Кёко взяла мою ладонь и сжала ее. — Спасибо, что встретился на его пути.
106
— Пока ты не ушел. — Она указала на дверь напротив через коридор. — Там, в детской, стоит буцу-дан[19]. Не мог бы ты… — она замолчала, чтобы собраться с силами, — …в последний раз посидеть с ним?
Я переступил порог детской.
Закрыл за собой дверь.
Маленькая, не больше моей, комната, по площади каких-нибудь десять квадратных метров. Мебели нет, один лишь алтарь и подушка для сидения перед ним. Я сел на нее. С обеих сторон живые цветы. Его коробка для бэнто, завернутая в синюю салфетку. Две фотографии. Цуёси. И он. Я поставил три ароматические палочки, ударил в поющую чашу и сложил ладони. Когда они соприкоснулись, стены вокруг будто исчезли. Внутри меня что-то надломилось. Я разрыдался. Я так давно не плакал, что слезы показались мне плачем младенца или старика. Я не сдерживал их. Я плакал о нем и обо всех, кто ушел. О Кёко. О родителях. О себе самом. Больше всего я плакал о нас, о тех, кто остался.
— Слышите меня? — всхлипывал я. — Вы были правы. Мое стихотворение смерти давно написано. Но осталось написать стихотворение, которое никогда не будет закончено, это бесконечное растирание чернил, бесконечное макание кисти, бесконечное скольжение по белой бумаге — стихотворение моей жизни. Я попробую его записать. Скоро, нет, прямо сейчас попробую. Первой строкой будет: «Я назвал его Галстуком». Я напишу: «Он научил меня чуткому взору».
107
Говорят, учитель бессмертен. Даже когда он покидает тело, его учение продолжает жить в сердцах учеников. Я думал над этим по дороге домой. Я холодно смотрел на людей, которые, уронив головы на грудь, раскачивались из стороны в сторону, и вдруг мой взгляд проник глубже, до костей и органов и еще дальше внутрь, в непостижимое, что уже не пугало меня, а приводило в изумление. Как будто выплаканные слезы смыли с моих глаз мутную пелену, за которой мое «Я так больше не могу!» обернулось вопросом: «Что я могу сделать?»
— Тагути!
Меня окликнули по имени.
— Тагути Хиро!
В давке на станции метро кто-то схватил меня за плечо. Я обернулся.
— Кумамото!
Как это возможно? Он стоял передо мной, живой и невредимый. Вот его бледная рука. Он протянул ее мне. Я пожал.
— Long time no see. Идем, поднимемся на улицу. Он прихрамывал.
— Сядем в том кафе?
Один столик оказался свободен.
— Вот так удача! — засмеялся он. — Нам чертовски повезло найти столик в это время.
Рядом сидели девушки, они хихикали и обсуждали, подходит ли купленный блеск к цвету лица. Еще двое саларименов разговаривали по телефону. И жующий жвачку студент. Он вытягивал ее пальцами изо рта, снова жевал, причмокивая, надувал, пока она не лопнет.
— Вот так удача, — повторил Кумамото. — Я частенько представлял себе, как мы встретимся. Даже придумал, что