Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ГОРАЛИК Что входило в ваши обязанности?
КУЗЬМИН Это в основном были дежурства в общежитиях по вечерам. У Сергея Юрьенена в одной повести есть замечательные описания того, как такие дружинники ловят мальчиков, несанкционированно забравшихся в общагу к своим девочкам, et vice versa. Что, вероятно, тоже имело место, особенно в более ранние годы. Между тем некоторый позитивный смысл всей истории был в том, чтобы разные лица не устраивали по месту собственного проживания перманентный дебош, потому что некоторым до недавнего времени домашним детям в соседних или даже тех же комнатах в обстановке такого дебоша было не выжить. А уж сверх этого бывало, естественно, всякое: мне там доводилось ловить каких-то диких персонажей, пытавшихся среди ночи выбрасывать с тринадцатого этажа столы; приятели мои по этой структуре как-то раз обнаружили нечто вроде тайника, а в нем пачку повязок со свастикой. В то же время случался и всякий постыдный идиотизм вроде борьбы с идеологической диверсией в лице вальяжного олдового хиппи по фамилии Сидоров, которого почему-то пытались ни за что не пускать в гости в общежитие философского факультета, а он все равно постоянно там оказывался… А я, конечно, не был хиппи, но какие-то друзья были, так что один раз вышла странная сцена, когда одного из моих «бойцов» – бойцы же были рекрутированы в принудительном порядке с первого курса, следующего за моим (и были среди них всякие хорошие люди: Псой Короленко, например, или Михаил Гронас), – направили по общегородской разнарядке дежурить у синагоги во время какого-то еврейского праздника, а моя тогдашняя околохипповская компания в полном составе отправилась этот праздник праздновать (поскольку главное место сбора московских хиппи, кафе «Турист» на Мясницкой, рядом с теперешней «Билингвой», было недалеко от синагоги и от костела, и все порядочные хиппи по праздникам ходили туда и туда), и я там пристальный взгляд этого «бойца» встретил как раз по ходу лихого отплясывания «Хава нагилы»… В общем, это было довольно смешно, но в моем тогдашнем представлении вопрос стоял на уровне принципа: вот никто же из приличных людей не любит милицию, но если на этом основании все приличные люди отойдут от нее как можно дальше, то какая же сволочь в ней тогда останется, и хорошо ли это будет – оставить данный социальный институт в полное оной сволочи распоряжение? Эту нехитрую мысль со мной разделяли двое-трое ближайших друзей, с которыми мы после этих дежурств зависали до утра в каком-нибудь безлюдном углу общаги под разговоры о смысле жизни и песни раннего Гребенщикова из еле живого кассетника, а прочие лица относились ко мне как к чокнутому или, реже, как к пособнику кровавого режима.
Ну вот, а одновременно со всем этим я еще вел кружок для старшеклассников в системе так называемой Школы юного филолога – такие школы, где студенты вели занятия для школьников, были на всех факультетах: скажем, на журфаке в тот же самый год в Школе юного журналиста преподавал Дмитрий Быков (кто-то из моих питомцев ходил к нему тоже, поэтому я знаю). Мой семинар был посвящен, естественно, поэзии XX века. Причем я не нашел ничего умнее, как вывешивать на факультетской доске объявлений план ближайших занятий. Мне хватило ума не писать Бродского, но Ходасевича и Гиппиус я туда написал. И в конце концов был вызван в партком, и замсекретаря парткома доцент Авраменко, предъявив мне бумажки с этими планами, поставил передо мной совершенно идеологически точный вопрос: а по каким изданиям вы собираетесь рассказывать детям об этих авторах? Но эту ловушку я знал и твердо сказал: по дореволюционным (потому что по дореволюционным было со скрипом можно, а вот по эмигрантским – категорически нельзя). И долго он меня мурыжил, пообещав на прощание мною заняться более пристально. Но и в качестве командира дружинников я был, само собой, не менее arrogant – и все время вляпывался в какие-то истории: то пытался встать на пути одного из общажных дебоширов, у которого была какая-то протекция, то начальство велело мне снять пару-тройку дружинников с занятий, чтобы они дежурили на какой-то идиотской конференции, а потом по недоразумению зачло им это за прогул, а тут мне как раз передали сюжет, как одну девочку примерно такими подставами в итоге выгнали с факультета якобы за непосещаемость, – в общем, такая дурная позднесоветская околобюрократическая рутина. И в итоге я перестал здороваться с дамой, которая была замдекана (а теперь, как уже отмечалось, декан). И она меня при всем честном народе останавливает в коридоре и спрашивает: «А что это вы, Кузьмин, со мной не здороваетесь?» На что я, не моргнув глазом, ей отвечаю: «Я, Марина Леонтьевна, как филолог считаю себя ответственным не только за современное значение слов, но и за их внутреннюю форму». Что в переводе с филологического на русский значит: «Не желаю вам здравствовать». Было это в аккурат перед сессией, сдать ее я, по совокупности вышеуказанных обстоятельств, не рассчитывал (при всех пятерках до этого) и в предвкушении армейского призыва пошел сдаваться психиатрам. Мне дали с факультета роскошную справку: отличник, командир дружинников, с преподавателями груб и невыдержан, от соучеников по их просьбе переведен подальше, – меня положили в больницу имени Кащенко, куда я через несколько лет пытался вернуться уже в ином качестве, с приуроченным к ее юбилею вечером молодых поэтов для больных и персонала, и начальство больницы сперва этот вечер даже разрешило, но в последнюю минуту одумалось, и нам пришлось читать стихи собравшимся корреспондентам перед запертыми воротами… Ну и вышел я из больницы к концу сессии, подал бумаги на академический отпуск, у меня их с ласковой улыбкой взяли в июле, а в сентябре отчислили за неявку на сессию, потому что эти бумаги были как-то не там или не так заверены.
Надо сказать, что мои отношения с МГУ на этом не вполне закончились: я туда, как и в Кащенко, возвращался, причем дважды, с разной степенью триумфальности. Первый раз имел место году этак в 90-м, когда в этой цитадели просвещения случилась некая акция, посвященная «возвращенной литературе». Жанр этой акции тогда меня не удивил, а теперь глубоко непонятен: в поточной аудитории набилась куча народу, повесили портрет Солженицына, в президиум сели декан Волков, замсекретаря и доцент (впрочем, к этому моменту, кажется, уже секретарь и профессор) Авраменко и другие официальные лица, а с кафедры было произнесено несколько речей сугубо общего порядка – в том смысле, что возвращенная литература возвращается, и это прекрасно, и данное событие является историческим в истории данного факультета, – после чего предложено было высказываться всем желающим. Я в те годы обычно желал высказаться всегда, а потому взошел на кафедру и сообщил собравшимся, что действительно меру судьбоносности данного события для судеб данного факультета трудно переоценить, если вспомнить, что говорили по этому же поводу сидящие теперь в президиуме лица каких-нибудь пять лет назад, после чего напомнил и про партпроработки Авраменко, и про тираду академика Николаева против Набокова, и про разное прочее. Потом я произнес какой-то спич уже по существу вопроса – насчет того, что перемена идеологических акцентов еще не означает перемены эстетических доминант и тем самым не влечет за собой никаких коренных, антропологически существенных изменений, и в этом смысле хоть вы вешайте портрет Солженицына рядом с прежним портретом Горького, хоть вместо него – это все только переворачивание той же медали другой стороной. По окончании этой катавасии, как сейчас помню, ко мне подошел знакомиться сидевший в зале мальчик-студент по имени Саша Панов, которого последующие пару лет я безуспешно агитировал писать о современной русской поэзии, но он вместо этого превратился в итоге в арт-критика Федора Ромера. Господа же из президиума умылись, но, как сказано у Зощенко, затаили в душе хамство.
Второе мое возвращение произошло году этак в 93-м, когда девочка из моего кружка для школьников, ставшая уже дипломницей филфака, заняла позицию координатора всей этой Школы юного филолога. А там помимо кружков по интересам предусматривались и общие для всех школьников лекции – и Наташа по старой памяти позвала меня их читать. Я прочел ровно одну, называвшуюся, как сейчас помню, «Пролегомены к теории стиха»: то есть, понятно, начал свое общение с этими школьниками с того, что крупно написал на доске слово «пролегомены» – ну, чтоб детям мало не показалось. После чего Наташа позвонила, извинилась и сказала, что руководство факультета мое появление в его стенах категорически воспретило. После чего, помявшись, спросила, какие у меня отношения с Комитетом государственной безопасности, ибо в те баснословные года местному начальству почему-то не хотелось вспоминать ни про озабоченность парткома Ходасевичем, ни про разные другие реалии середины 80-х, зато в свете бродивших в эпоху раннего ельцинизма разговоров о люстрации приятно было сделать вид, что здесь, на отдельно взятом факультете МГУ, идеи демократии и общечеловеческие ценности возобладали еще вон когда и деканат с парткомом избавлялись от стукачей собственными силами, так что начальство не побрезговало самолично объяснить Наташе, что именно по этой причине мое воздействие на будущих филологов будет носить растлевающий характер и совершенно недопустимо. Мне когда потом, спустя много лет, эту историю напомнили и я ее изложил в блоге, поэт и по совместительству доктор наук Александр Платонов сформулировал точный вопрос: в самом ли деле уже выросло поколение молодежи, для которой такое объяснение может проканать, и если да, то хорошо это или плохо?
- Поэты об интимном. Сборник статей - Юрий Лифшиц - Языкознание
- Русские поэты XX века: учебное пособие - В. Лосев - Языкознание
- Пушкин ad marginem - Арам Асоян - Языкознание
- Непрямое говорение - Людмила Гоготишвили - Языкознание
- По следам литераторов. Кое-что за Одессу - Владимир Вассерман - Языкознание