сказало: “я есмь!”, и пусть ему вдруг предписано этою высшею силой уничтожиться, потому что там так для чего-то, — и даже без объяснения для чего, — это надо, пусть, я всё это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение моё? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? Неужели там и в самом деле кто-нибудь обидится тем, что я не хочу подождать двух недель? Не верю я этому…» И уж вовсе затаённые мысли на эту особенно жгучую для него тему прорываются в конце «Необходимого объяснения»: «А между тем я никогда, несмотря даже на всё желание мое, не мог представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что всё это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах её. Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?..»
Борьба веры и безверия усилием воли заканчивается у Ипполита победой атеизма, утверждением своеволия, обоснованием бунта против Бога, и он формулирует самый краеугольный постулат суицида: «Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я ещё имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт.
Последнее объяснение: я умираю вовсе не потому, что не в силах перенести эти три недели; о, у меня бы достало силы, и если б я захотел, то довольно уже был бы утешен одним сознанием нанесённой мне обиды; но я не французский поэт и не хочу таких утешений. Наконец, и соблазн: природа до такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями приговора, что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я ещё могу успеть начать и окончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу воспользоваться последнею возможностью дела? Протест иногда не малое дело…»
Акт самоубийства, так эффектно задуманный Ипполитом, тщательно им подготовленный и обставленный, — не получился, сорвался: в горячке он забыл заложить в пистолет капсюль. Но курок-то он спустил, но момент-секунду перехода в смерть он испытал вполне. Умер он всё же от чахотки. «Ипполит скончался в ужасном волнении и несколько раньше, чем ожидал, недели две спустя после смерти Настасьи Филипповны…»
Терентьева Марфа Борисовна
«Идиот»
«Капитанша», мать Ипполита Терентьева, «подруга» генерала Иволгина, вдова бывшего его подчинённого. Пьяный генерал затащил князя Мышкина к ней «познакомить». Это оказалась «дама, сильно набелённая и нарумяненная, в туфлях, в куцавейке и с волосами, заплетёнными в косички, лет сорока». У неё, кроме Ипполита, трое маленьких детей, видимо, уже от генерала — две девочки и мальчик. Выясняется (из рассказа Коли Иволгина), что эта «куцавеешная капитанша» от генерала деньги «получает да ему же на скорые проценты и выдаёт». Впрочем, Коля это объясняет без особого осуждения, понимая, что капитанше надо детей кормить. А потом добавляет, что, оказывается, даже Нина Александровна Иволгина, мать его и жена генерала, семье соперницы помогает, и сестра Варя — «деньгами, платьем, бельём».
Тимофей Семёнович
«Крокодил»
«Влиятельное лицо», сослуживец Матвея Ивановича и Семёна Семёновича Стрижова. Это — отец семейства, уже солидного возраста, облачённый дома в старый ватный халат. К нему первому бросился за советом Семён Семёнович после того, как крокодил проглотил Ивана Матвеевича: дескать, как быть и что делать? Ответ Тимофея Семёновича характеризует его вполне: «…осторожность прежде всего… Пусть уж там себе полежит. Надо выждать, выждать…» Рассказчик Семён Семёнович с иронией комментирует: «Добрый и честнейший человек Тимофей Семёныч, а, выходя от него, я, однако, порадовался, что ему был уже пятидесятилетний юбилей и что Тимофеи Семёнычи у нас теперь редкость…»
Тит Васильич
«Преступление и наказание»
«Работник». Раскольников, которого неведомая сила привела на место преступления поздно вечером, увидел, что дверь в квартиру битой Алёны Ивановны распахнута настежь и там двое работников делают ремонт — клеят новые обои: «…оба молодые парня, один постарше, а другой гораздо моложе». Первый зовёт второго «Алёшкой», а сам для младшего — «Тит Висильич» и «дядьшка». Раскольникову «почему-то ужасно не понравились» новые обои, а Титу Васильичу очень не по нраву пришлось, что неведомый человек пришёл и в колокольчик дверной вдруг звонит и звонит, как будто что-то вспоминая. Дело чуть не кончилось полицейским участком, но дворник лишь вытолкал Раскольникова со двора прочь. Родион не знал ещё, что эту сцену наблюдал Мещанин, который вскоре превратиться в его таинственного обвинителя-мучителя.
Тихомиров
«Подросток»
Участник кружка Дергачёва, учитель. Аркадий Долгорукий среди «дергачёвцев» особо запомнил «одного высокого смуглого человека, с чёрными бакенами, много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того», который и оказался Тихомировым. Он, горячо споря с Крафтом по его идее о «второстепенности России» по форме, по частностям, безусловно поддерживает её в целом, но не видит смысла кончать из-за этого с собой: «Про Россию я Крафту поверю и даже скажу, что, пожалуй, и рад; если б эта идея была всеми усвоена, то развязала бы руки и освободила многих от патриотического предрассудка… <…> Если Россия только материал для более благородных племён, то почему же ей и не послужить таким материалом? Это — роль довольно ещё благовидная. Почему не успокоиться на этой идее ввиду расширения задачи? Человечество накануне своего перерождения, которое уже началось. Предстоящую задачу отрицают только слепые. Оставьте Россию, если вы в ней разуверились, и работайте для будущего, — для будущего ещё неизвестного народа, но который составится из всего человечества, без разбора племен. И без того Россия умерла бы когда-нибудь; народы, даже самые даровитые, живут всего по полторы, много по две тысячи лет; не всё ли тут равно: две тысячи или двести лет? Римляне не прожили и полутора тысяч лет в живом виде и обратились тоже в материал. Их давно нет, но они оставили идею, и она вошла элементом дальнейшего в судьбы человечества. Как же можно сказать человеку, что нечего делать? Я представить не могу положения, чтоб когда-нибудь было нечего делать! Делайте для человечества и об остальном не заботьтесь. Дела так много, что недостанет жизни, если внимательно оглянуться…» Стоит вспомнить суждение самого Достоевского из «Зимних заметок о летних впечатлениях»