Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оказалось, что о Дольберге на факультете знали многие, но говорили не вслух, а заговорщическим полушепотом. Александр (Алик) Дольберг, студент романо-германского отделения, поехал в Англию с одной из первых туристических групп, сбежал и стал невозвращенцем, а вскоре и сотрудником русской службы Би-би-си. ( Есть такой обычай на Руси — вечерами слушать Би-би-си, гласила интеллигентская мудрость.) Скандальной славе Дольберга способствовала фонетическая перекличка фамилий с почитаемым комментатором той же станции А. М. Гольдбергом, которого в кругах московских пикейных жилетов принято было панибратски-конспиративно называть по имени-отчеству (“Да? А вот Анатолий Максимович полагает, что Голда Меир...”).
Дальнейшие детали о побеге моего тезки я узнал не от кого иного, как от Бочкарева. Познакомились мы в ходе факультетской постановки — на языке — нескольких сцен из “Пигмалиона”. Бернард Шоу был борцом за мир, другом Советского Союза и потому дозволенным автором. Труппа состояла из старшекурсников во главе с Володей Бочкаревым, и они пригласили меня на роль профессора Хиггинса. (Выбирать им особенно не приходилось — лиц мужского пола, приличного роста, говорящих по-английски, на филфаке было раз, два и обчелся.) Когда дошло до генеральной репетиции, мы поехали в какую-то театральную мастерскую, и нам выдали реквизит — костюмы, платья, шляпы; я получил темно-коричневый шлафрок со шнурочками и продолговатыми деревянными пуговицами.
Лидерство Бочкарева объяснялось просто. Будучи сыном советского дипломата, выросшим в Лондоне и Нью-Йорке, и прирожденным полиглотом, он виртуозно владел английским — литературным, разговорным, бруклинским, техасским, королевским, кокни, you name it2. Сначала я его побаивался, но Володя оказался застенчивым, ранимым юношей, покушавшимся на самоубийство, и охотно проводил со мной — смотревшим ему в рот новобранцем — массу времени. Он привел меня в букинистический магазин иностранной книги на Никитской и мог бесконечно ходить по городу, рассказывая о Нью-Йорке, неведомых американских авторах (от него я впервые услышал имя Микки Спиллейна) и факультетских знаменитостях.
Он знал не только Дольберга, но и его отца, отставного кагэбэшника. (Возможно, отцовские связи и помогли Дольбергу с выездом в капстрану.) Шум по поводу побега еще не улегся, как отец стал звонить в Институт мировой литературы, в сектор, где Алик подрабатывал каталогизацией англоязычных изданий.
— Говохит стахший Дольбехг. Мой сын недополучил у вас деньги...
Взявшая трубку сотрудница в ужасе залепетала, что ничего сказать не может и позовет заведующую. Но и та растерялась:
— Вы знаете… я не знаю... понимаете... дело щекотливое...
— Чего там щекотливэ — у менья довьехенность есть...
По словам Володи, деньги были дополучены.
Наша постановка имела успех. Играл я, конечно, так себе, но, натасканный Пигмалионом — Бочкаревым, сумел по-британски озвучить знаменитую реплику Хиггинса в той сцене, где оскорбленная вопросом о шлепанцах Элайза, утратив свежеприобретенный лоск, выпаливает неграмотное them slippers3, а Хиггинс поправляет ее: those slippers4.
Элайзу играла студентка на курс старше меня. В ее русской речи слышались какие-то странные обертоны, и я гадал, не это ли определило Володин выбор. В дальнейшем она стала сотрудницей американского сектора ИМЛИ, и мы неожиданно встретились десятилетия спустя, когда в составе советской делегации она приехала в исследовательский центр в Северной Каролине, где я был на стипендии.
Тот театральный опыт остался в моей жизни уникальным. Вспоминается он часто — при попытках изобразить британский акцент, при очередном вхождении, после долгих каникул, в амплуа профессора и чуть ли не на каждом докладе, отягченном неизбывным русским акцентом, — особенно с тех пор, как, выходя с лос-анджелесского семинара, участники которого, исключительно выходцы из России, изъяснялись изо всех сил по-английски, мой приятель сказал, что больше всего это напоминало спектакль на языке в советском педвузе.
Володя Бочкарев был одним из предтеч сладостной новой эпохи, когда язык стал худо-бедно доводить до Киева, но, как водится у предтеч, войти в нее ему было не суждено. После спектакля я потерял его из виду, а вскоре узнал, что он покончил самоубийством.
Эльсинорские страдания
Интуитивно читать в душах людей мне не дано. Но я не оставляю попыток, призывая на помощь все доступные средства интеллектуального, в частности литературоведческого, аппарата. Возможно, потому я так привязан к формату виньетки — прозрачного в своей завершенности фрагмента жизненного текста.
Наш первый год на филфаке, 1954/1955. Мы с Юрой ходим на кафедру зарубежных литератур. Главная фигура там Самарин, хотя заведует не он, а Ивашева. Он — декан факультета.
Юра хочет писать курсовую у Самарина, который его привечает. Привечает, наверно, потому, думаю я уже тогда, что видит в нем бесспорного русского (всего пять лет назад Самарин прославился травлей “космополитов”) — безобидный тип рассеянного чудака ученого, в очках и с застенчивой улыбкой. (Так в Юре будут ошибаться многие.)
Ко мне он расположен меньше. Потому, говорю я себе, что, встретившись с ним глазами, я их не опускаю. А может, наоборот, я не позволяю себе опустить их потому, что он, сразу же раскусив меня, сразу же и лишает меня расположения. Так или иначе, карты раскрыты.
Писать Юра хочет об ирландских сагах. Самарин не против и советует заодно заняться древнеирландским языком, для чего обратиться к специалисту, профессору Ярцевой. Юра рад бы выучить еще один язык (в дальнейшем их наберется немало), но знакомиться с Ярцевой медлит. Он не контактен — подойти к неведомой даме-кельтологу ему трудно.
Самарин принимает своих студентов у себя в деканате. При очередной встрече он спрашивает у Юры, как с древнеирландским. Юра мнется:
— Дело в том, Роман Михайлович, что я не знаю профессора Ярцеву в лицо...
— Вы не много потеряли. Лицо Виктории Николаевны не главное из ее достоинств. Вам она может быть полезна скорее своими лингвистическими познаниями.
Мы долго смаковали немыслимое mot5 Самарина. На привычном официальном фоне цинизм звучал свежо, а искусство разбираться в его сортах приходило медленно.
Классический образец начальственного юмора — угроза Наполеона генералу Ожеро, который был на голову выше его, лишить его этого преимущества. Острота Самарина была в том же роде, хотя и с вариациями. Сказана она была Юре, а метила в Ярцеву, так что удар был, с одной стороны, рассредоточеннее, а с другой — коварнее и потому страшнее.
От Самарина исходили зловещие флюиды властного карнавала. На каком-то уровне я это ощущал — не мог не ощущать, для чего и ведется такое облучение, — но ясности, не говоря о готовности к отпору, не было еще долго.
Я пытался заигрывать. При обсуждении доклада Димы Урнова о “Гамлете” (помнится, в большой, круглой “второй” аудитории на Моховой) Самарин для порядка напал на своего протеже:
— Вы там, Дмитрий Михайлович, говорили что-то сомнительное, что-то о кризисе воли и веры, если я правильно расслышал. Воли и веры — что это такое?
— Это аллитерация, Роман Михайлович, — с места выкрикнул я.
Самарин покосился на меня, ответа не удостоил, и дискуссия о марксистском решении вечных вопросов продолжилась.
Свою реплику я с перерывами мысленно пережевываю уже полвека. Остроумно? Пожалуй. К тому же формалистский удар по пышной риторике Урнова. Плюс открытая вроде бы партизанская вылазка против всех — Урнова, Самарина, порядка ведения. Ну, желание покрасоваться, по молодости лет простительное (впрочем, от него я так и не излечился). Но силовой рисунок оставляет желать лучшего. Подражание Самарину, демонстрация доверия к даруемой им карнавальной свободе и надежда ему понравиться, несмотря на легкую ауру непокорства, а вернее, благодаря ей. И жалкая неудача. Вся оттепель, как в капле воды.
Вскоре я ушел из зарубежки в лингвистику. Идеологическая атмосфера на самаринской кафедре оказалась слишком густой. Формально я ушел от презираемой Самариным Ивашевой к В. В. Иванову, но он правильно воспринял это как уход из сферы его влияния в хотя и разрешенную, но идеологически нейтральную, а потому подозрительную область филологии и никогда не простил мне этого. Возможно, сыграло роль и ревнивое неприятие им харизматичного молодого соперника. Так я приобрел себе первого врага, облеченного властью. Собственно, двух, но до будущих конфликтов с обожаемым новым руководителем было еще далеко.
- Стакан без стенок (сборник) - Александр Кабаков - Современная проза
- Зона обстрела (сборник) - Александр Кабаков - Современная проза
- Маршрутка - Александр Кабаков - Современная проза