без флейты кипарисовой ружья коня
без головы без совести и без меня
Не мучайся печальница не плачь не суть
все как всегда все сладится уж как-нибудь
прощая моя болезная крепись душа
подробности железныя живопиша
Пир
памяти Гаврилы Принципа
На разливанном берегу Дуная
на многодивном празднике цветистом
на вспыхнувшей его волне
как в полной тишине за миг до чуда
где так сверкали спичи-люстры-лица
на всех беспереводных языках
что можно было ничего не слышать
он отделился от клубящегося гуда
пирующих
и подошел ко мне
В прожженных джинсах длинный волчегривый
потасканный слегка глаза-иголки
и протянул пластмассовый стаканчик
чтоб “чокнуться по-русски”:
— Будем живы
А в зале душно как перед грозой
а вспышки клацают в табачных тучах
слипаются зеркальные осколки
трепещет смех на огоньки разъятый
и духи букв из азбук расщепленных
слетаются на блеск
а со-глядатай
как в полной тишине за миг до взрыва
поймал мои зрачки и заглянул
и зба спину кивнул нетерпеливо
на муравейник презентационный:
— Пойдем отсюда
Сбегала на небритый подбородок
живая капля водки
приподнялся
почти в улыбке левый угол губ:
— Пошли! —
и ухмыльнулся — как бы подставляя плечо
и обернулся исчезая
Постой
ты — серб?
По четырем углам земли стояли
четыре черных ливня и сквозь них
я видела колодезные звезды
Огромное малиновое солнце
лишенное лучей
висело над взбесившейся рекою
над взорванным мостом над тишиной
в малиновых скользящих косо бликах
над пыльным скарбом танками ослами
толпой накрытой третьею волной
дымящейся пшеницей
надо мной
грузовиком парящим вверх ногами
и девочкой с убитою коровой
над всем в предвосхищении великих
чудес чудес чудес
над этой жизнью и над жизнью новой
Дунай переливался через край
и гнал по миру розовую пену
Постой горячий серб
нет — чбекай! чбекай!
примученный слегка отяжелевший
чуть постаревший — лет на девяносто
один среди людей без обезьяны
хрестоматийной чью мозолистую руку
жал Ходасевич в первый день войны
бродячий вечный серб
Я всю бы жизнь подружкой человечьей
печальной обезьяной в красной юбке
высбоко на плече твоем сидела
над миром озверелым проплывая
как на слоне индийском магараджа
чтоб красный свет качаясь тек навстречу
я бы выстукивала в бубен: люди! люди!
или
размахивала четырьмя руками
что над землей сгущаются чернила
кругом Балканы — всякий пир во время
что никого никто в упор не слышит
и никого никто не узнает
что в принципе зовут его Гаврила
А вестовые ивы ивы ивы
гуськом и вразнобой и мокрой цепью
плакучими сплетаясь рукавами
бредут себе по разным берегам
на срезанных малиновых верхушках
по воробью в парадных бойких перьях
бредут в волне горящей по колено
поют
И не кончается война
* *
*
Мне давно не смешно.
Пусти — не могу.
Огневица стягивает дугу.
Пробегает искра в разломе туч,
и трещит воздух, что майский хрущ.
Не дохнуть — пусти, я и так без легких,
без тяжких, пусти, уже без пяти,
язык обугливается на вдохе.
Хоть на пять минут, на слабо, на опять,
на один выдох,
в предвкушении взбучки
пусти-меня-Господи-погулять
в самой ближней нижней — рукой подать —
в самой зеленой Твоей тучке
Начало
День испекся — пляжный его осадок
накрывает борзая тройка тучек
на песке — гляди — ничего живого
над песком сверкание черных пяток
голый бомж похожий на водяного
добежать успел до кустов колючих
И — мгновенный ливень отмывка дрожи
пузырей вспухающих полусферы
на речной на мутно-зеленой коже
и густое плюханье с веток вербы
Стык воды летучей с водой ползучей
верховой холодной воды небесной
и зело цветущей подножно-местной
просто приступ радости неминучей
просто первый выход воды на сушу
гром и схватка мокрая за земное
Умозритель мой — не грызи мне душу
куст сомкнулся за водяным поджарым
Божий день подался на дно речное
за тяжелым алым бывалым шаром
* *
*
Вот и праздники близятся, как обещал поэт.
Пухнет тесто, замочен изюм, затеваются яства.
В окнах мутных, как память, смороженный зба зиму свет
отпотел и поет, что в границах московского царства
нет — чего ни хватись, а зато географии — хоть
завались и хлебай из канавы любой — до Находки.
В постпостбовом пространстве весна воскресает и плоть
в нарастающем духе сивухи и зелени кроткой.
Запах родины дымной, слезясь, поднимается вверх
по небесной чугунке, плывет и гудит колокольно:
моет окна до полной прозрачности Чистый Четверг
в девяти часовых поясах и сверкает продольно.
Все нам — Божья роса, что чужому — не дурость, так смерть,
все бы праздника ждать, переменки, получки, ответа,
и тянуться, и, стоя на цыпочках, стекла тереть
до сигнального блеска сухой прошлогодней газетой.
Праздник близится, катит со скоростью солнца в глаза
от Чукотки сквозь Яну и Лену успеть до заката
на Байкал, из Иркутска — в Курган и Самару, и за
Волгой — сразу Москва, и — на Питер до Калининграда.
Наливает и пьет отстоявшая службу страна,
раздвигает столы и гармони, грохочет посуда,
общий воздух огромный стеклянный отмыт докрасна
и сияет, и ясно горит, как пасхальное чудо.
Through a Glass, Darkly, или 20 виньеток о нелюбви
THROUGH A GLASS, DARKLY1,
или
20 ВИНЬЕТОК О НЕЛЮБВИ
На языке
Когда я поступил в университет (1954), слово “оттепель” было уже произнесено и постепенно одевалось плотью. На романо-германском отделении это чувствовалось.
Деканом был Р. М. Самарин, старавшийся прикрыть свою печальную антисемитскую известность образца 1949 года нарочито свойскими манерами, как бы из Боккаччо (он читал нам литературу Возрождения). Проходя по коридору третьего этажа, толстый, плешивый, с трубкой в зубах, он мог собственными руками раскидать дерущихся первокурсников, чтобы уронить через плечо патерналистское: “Школяры!..”
Однажды в этом коридоре, около вешалки, мне выпало стать удивленным свидетелем его разговора на равных со студентом необычного вида. Щуплый, белокурый, бледный, в толстых очках, сильно увеличивавших его маленькие глазки с нездоровыми веками, он был импозантно одет — пиджак, жилет, галстук — и явно наслаждался спором. Речь шла о некоем Дольберге, аргументы с обеих сторон не иссякали, и тогда Самарин, по-гаерски закрыв дискуссию чисто силовым: “Что и требовалось доказать, Бочкарев!”, победно удалился.