— Ты заметил, — сказал я, переворачиваясь на живот: в таком положении как будто меньше хотелось есть, — что последнее время мы все меньше и меньше говорим о России?
Федя потер свой высокий лоб, оставляя на нем черные продольные следы, и отвечал нехотя:
— Мы меньше говорим потому, что наконец что-то делаем. Пока мы торчали в Марселе и пока не были уверены, что сможем уехать оттуда, единственное средство удовлетворить наш… — он остановился, подыскивая слово, — нашу жажду были слова. А теперь мы знаем, что с каждым поворотом винта мы все ближе к России… к настоящему делу, — добавил он, слегка запнувшись.
— Не думаешь ли ты, — сказал я, — что мы вроде раскольников? Не думаешь ли ты, что целый ряд символов для нас дороже того, что за этими символами лежит?
— Ты сам знаешь, что ради наших солдатских погон мы не предприняли бы нашего путешествия. Неверно и то, что ты говоришь о раскольниках. Ты, как и все интеллигенты, оторвавшийся от настоящей веры, ничего в раскольниках не понимаешь. Раскол произошел — в глубокой сущности своей — не из-за того, что Никон исправил церковные книги, а из-за того, что он сказал: «Я русский, а вера моя греческая». Я коммунизма не принимаю, потому что не русское это явление.
— Уж такое ли не русское? А если и не русское, то не думаешь ли ты, что оно вскоре «обрусеет»? Не в первый раз Россия переваривает чужие кушанья, а сама остается Россией, тем незыблемым, чем она была во время Ледового побоища, на Калке, в год Бородина и чем она останется, пока не исчезнет с лица земли русский язык.
— Ишь куда ты загнул. Это так далеко, что мы с тобой все равно не увидим.
Я закрыл глаза и начал думать о городе Орле, о родине отца, о местах, которые я никогда не видел. Я старался представить себе Пушкарную улицу, дом деда с бесконечными надстройками, фруктовый сад, Оку, но у меня ничего не получалось: мне трудно было представить себе то, что я никогда не видел. Наконец короткий зимний день начал клониться к вечеру, над головой прекратился грохот шагов, сменившийся шебуршанием щеток и плеском воды — матросы смывали угольную пыль. Голод приутих, я совсем о нем забыл, но еще больше прежнего хотелось курить. У нас, за мешками с мукой, уже совсем стемнело, когда загрохотали якорные цепи и мерно забилось пароходное сердце.
— Ну вот, теперь мы можем быть спокойны до Самсуна, — сказал я. — Когда заснут арабы, мы выберемся на палубу, а то уж слишком тоскливо лежать вот так целый день без движения.
Ночью мы долго бродили по пустому пароходу — часовые не обращали на нас ни малейшего внимания, — но никого, ни Ивана Юрьевича, ни Вялова, ни Кузнецова, не могли найти. Уже после полуночи мы наткнулись на Плотникова. Он был весь вымазан углем, его круглое веснушчатое лицо покрылось черной маской. Он рассказал нам, что устроился в кочегарке, где нашел грека, немного говорившего по-русски. Плотников поднимал за него перегоревший уголь из топки, и за это грек укрыл его от контроля.
А Вялова и Кузнецова зацапали. Их хотели было высадить на берег, но турки заупрямились и никому не позволили сойти с парохода. На их несчастье, на рейде стояла французская шхуна, уходившая в Константинополь, и их перевели на нее. Когда их сажали в лодку, Вялов начал драться и хотел спрыгнуть в воду — его связали. Я всего этого не видел, мне грек рассказал, когда мы уже ушли из Зунгулдака. И хорошо, что не видел, а то не хватило бы духу бросить Вялова.
— Из семи человек, выехавших из Марселя месяц тому назад, осталось нас четверо. Не много, — сказал Федя.
— Неправ Иван Юрьевич, неправ. Нельзя было нам разделяться. — Плотников широко ударил ладонью по воздуху.
Федя попытался защитить Ивана Юрьевича, объясняя его поведение тем, что он считает всех нас как бы на фронте — мало ли кого может задеть пуля.
— А куда же он сам схоронился? Нет, это не дело.
Я молчал, но в душе был согласен с Плотниковым — непонятное исчезновение Артамонова смущало меня.
После бесконечной дневной дремоты нам с Федей не хотелось спать, и мы долго бродили по Пароходу в поисках съестного. У Плотникова тоже ничего не было, кроме одной-единственной папиросы на двоих. Мы с Федей ее выкурили, с благоговением вдыхая синий дымок, и на некоторое время даже голод оставил нас в покое. Еды нам не удалось найти, — только из решетчатого иллюминатора кухни слабо пахло подгорелым мясом и жареной картошкой. Как мухи, мы долго кружились вокруг чудесного окна, но проникнуть внутрь нам не удалось, — сломанным перочинным ножом, который где-то раздобыл Мятлев, как мы ни старались, мы не смогли открыть плотно запертой железной двери. Ночь была безлунной и беззвучной. Когда мы выходили на палубу, холодный мрак охватывал нас со всех сторон, только вверху, над головою, стелилась темнорозовая полоса — отсвет пароходной топки на густых клубах невидимого дыма.
За последние дни я настолько сжился с Федей, что мне казалось, будто мы представляем одно с ним целое, что каждое малейшее желание, каждая мысль немедленно ощущается нами обоими. Это ощущение слитности было настолько полным, что когда Федя в темноте стукнулся коленом о ступеньки уходившей вверх, в неизвестность, железной лестницы, я немедленно почувствовал острую боль в ноге. Мне даже не пришло в голову спросить, чем он ударился, настолько я был уверен, что именно правым коленом.
Излазив весь пароход и не найдя следов ни еды, ни Ивана Юрьевича, мы снова спустились в наш трюм и проскользнули мимо спящих солдат за мешки с мукой. Из воды, принесенной в консервной банке, которую Федя нашел в мусорном ящике, и нескольких горстей муки мы сделали катышки теста. От сырого теста, не утолившего наш голод, но камнем легшего в пустых желудках, начались рези в животе. Под утро, когда серый рассвет просочился к нам за мешки с мукой, мы наконец заснули.
Наступивший день был самым тяжелым днем нашего путешествия. Мы проснулись одновременно, — вероятно, было уже около полудня. Машины не работали — мы, вероятно, стояли в Самсунском рейде. Уже двое суток после нашего последнего обеда в Константинополе мы ничего не съели, кроме нескольких горстей муки. Голодом было пронизано все тело, — даже пальцы рук и ног хотели есть, и каждый из них на все голоса твердил одно и то же: «Дай еды, дай еды, дай еды». Мысли в пустой и словно стеклянной голове бестолково шатались из стороны в сторону, не было возможности сосредоточиться на чем-нибудь одном, все покрывал круглый, пустой звук: «Дай еды, дай еды, дай еды». Время тянулось невероятно медленно, день никак не мог кончиться. В квадрате пароходного люка виднелся кусочек дождливого неба, застывший и неподвижный. Мы оба с Федей лежали молча: говорить было трудно. Наконец пароход поднял якорь, и снова мерно заработало пароходное сердце. В трюме стемнело, но солдаты не ложились спать, и мы вынуждены были лежать, притаившись за бруствером мешков. «Дай еды, дай еды, дай еды!» — это становилось невыносимым, мы еле дождались первых звуков храпа и, даже не удостоверившись, что все спят, выбрались на палубу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});