корчась от смеха и захлебываясь, пробормотал Вялов. Делать было нечего, я продал за полцены визитку и купил за две лиры полосатый костюм из необыкновенной, с виду похожей на мешочную, чрезвычайно твердой материи. Материя была прозрачная, как чадра турчанки, и поначалу, пока я не привык, я чувствовал себя в моем костюме довольно неуютно. Мерз я в нем, конечно, отчаянно. Помимо прозрачности материя моего костюма обладала еще одним, непредвиденным свойством: сотканная из нитей, похожих на тонкую проволоку, она сохраняла на веки вечные складку, раз образовавшуюся на брюках или на пиджаке. В тех редких случаях, когда мне удавалось раздеться, я ставил брюки в угол, и они с вытянутыми спереди круглыми мешками, с гармоникой под коленями стояли, как кусок человеческого тела, приготовившийся к прыжку. Волосы отросли и вились немилосердно. На разбухшей голове еле держалась форменная, без кокарды, солдатская фуражка. Хоть я и сменил визитку на более обыкновенную одежду, вид у меня был столь удивительный, что на меня оборачивались на улицах, несмотря на то, что в Константинополе в то время оригинальным костюмом мудрено было кого-нибудь поразить. Даже турецкий солдат, стоявший у входа в Айя-София, не хотел пропускать меня в мечеть, решив, что в подобном наряде я оскверняю храм.
Однажды, когда я блуждал по набережным Галаты, из боковой узенькой улочки, где в каждом доме помещалось по два-три притона, нещадно друг с другом конкурировавших, вышел бледный, но сияющий Кузнецов. Он шел, покачиваясь, как пьяный, придерживая обеими руками штаны, грозившие при каждом шаге соскользнуть с его круглых, широких бедер.
— Откуда это вы, Кузнецов? — опросил я, вглядываясь в его белое лицо.
Он повернул шарообразную голову на тонкой шее и, увидев меня, радостно и смущенно улыбнулся.
— Да вот, не выдержал. Денег не было, так я ей пояс отдал. Ка-а-а-кая баба! Даже в Марселе таких не было.
Мы пошли бок о бок по набережной. Кузнецов был полон только что пережитым и, волнуясь и захлебываясь, рассказывал о подробностях своего посещения:
— Странная у них жизнь. Комната выходит прямо на улицу, и даже дверей нет, так, висит ветреная занавесочка. На стене портрет — ихний греческий министр с бородавками на морде. Вместо кровати — подушки, все разных цветов…
Мы подошли к большому пассажирскому пароходу, притянутому толстыми, в руку, канатами к пристани.
— Этот пароход, — сказал я, чтобы остановить излияния Кузнецова, — через несколько дней уходит в Батум. Вот бы нам…
Кузнецов остановился. Его лицо потемнело, и круглая голова беспокойно завертелась из стороны в сторону.
— «Сиркасси», — трудом прочел он название парохода. — А попасть на него невозможно — озон какая страна стоит.
В то время пароходы охранялись с необыкновенной тщательностью — безбилетными пассажирами был полон весь Константинополь.
— Интересно, где он останавливается до прихода в Батум?
Наведя справки, я узнал, что «Сиркасси» заходит в Зунгулдак, Самсун и Трапезунд и что до Зунгулдака билет стоит всего три лиры.
Вечером, на общем собрании за чаем в столовой общежития, было решено, что если до отплытия «Сиркасси» мы не сможем добиться отправки на казенный счет, купить билеты до Зунгулдака. По дороге спрятаться на пароходе, а если найдут и высадят в Зунгулдаке, то идти пешком — на сто пятьдесят верст короче, чем из Константинополя, а главное, греко-турецкий фронт останется позади.
Перед отъездом, по поручению Ивана Юрьевича, я сделал еще одну попытку устроить нашу поездку, если не в Батум, то хотя бы в Трапезунд — все-таки ближе к Кавказу, чем Зунгулдак. Я отправился в константинопольскую префектуру — единственное учреждение, в дни оккупации остававшееся турецким, — с просьбой, чтобы нас, шестерых русских солдат, отправили на работы в глубину Турции. Швейцар, не говоривший ни на каком другом языке, кроме турецкого, проморозил меня часа два в передней, вернее, узком, насквозь проплеванном коридорчике, где, когда открывались обитые войлоком, обшарпанные двери, поднимался такой ледяной ветер, что я в моем прозрачном костюме. Начинал отбивать зубами чечетку. Наконец меня впустили в полутемное маленькое бюро. За конторкой сидел молодой турок в красной, свежевыглаженной феске. Эта красная феска на фоне темных, давно не крашенных стен, по которым узорами расползалась плесень, горела таким ярким огнем, что я смотрел на нее не отрываясь, как зачарованный.
Разговор происходил на французском языке, на котором неизвестно, кто говорил хуже — я или турок. Долгое ожидание в коридоре, огонь турецкой фески, сиявшей перед глазами, совершенно спутали мои мысли, и я еле связывал друг с другом мягкие, как воск, бескостные французские слова. Турок мне задал несколько вопросов, которых я не понял, но на всякий случай отвечал утвердительно. Затем, написав несколько фраз по-турецки, он позвал старого, седоусого турка в широченных шароварах и поручил ему отвести меня вместе с запиской к четвертому директору. На старике все висело — висели усы, висели штаны, мешком висел большой, с чужого плеча, залатанный на локтях синий кафтан. Пока мы шли коридорами, поднимались по винтовым лестницам, пересекали комнаты, где сидели за низкими столами писцы, перед моими глазами сверкали, как путеводные звезды, две голые пятки, ежесекундно выскакивавшие со странным всхлипом из растоптанных туфель моего гида. Наконец мы добрались до директора, который принял меня сразу. Опять начался бестолковый французский разговор. Я написал фамилии всех моих спутников и объяснил, что мы хотим ехать в глубину Турции, в Трапезунд, если возможно, что мы русские солдаты, — да, христиане, ответил я на показавшийся мне совсем нелепым вопрос директора. Директор написал новую бумагу и поручил моему гиду отвести меня к очередному, более высокому директору. Снова началось бесконечное странствование по коридорам и лестницам. Новый директор, очень элегантный турок в темно-сером английской материи, прекрасно сшитом костюме, пробей жал глазами бумагу, написанную предыдущим директором, и сделал на ней несколько пометок. Он что-то сказал моему гиду по-турецки. Когда мы вышли в коридор, гид объяснил мне, что теперь мы идем к самому главному директору, который был и эфенди, и паша, и бей, и еще что-то такое, что мне осталось совершенно непонятным. Поведение старика изменилось необыкновенно: он был полон почтительности, сторонился в дверях, кланялся чуть не да земли. Я терялся в догадках, смутно соображая что-то неладное. Наконец он довел меня до роскошного кабинета главного директора и, почтительно согнувшись, застрял в дверях. За письменным столам, накрытым синим сукном, по которому плыли, как корабли в море, малахитовые чернильницы, подсвечники, бювары и всевозможные безделушки, сидел большой, удивительно волосатый турок. Снова начался нелепый французский разговор. Наконец турку пришло в голову перейти на немецкий язык — в те годы я по-немецки говорил лучше, чем по-французски.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});