— Так вы все шестеро хотите перейти в турецкое гражданство и принять магометанство? — спросил он.
Я растерялся, с перепугу чуть было не ответил утвердительно, но, вспомнив православнейшее в мире лицо Мятлева, сказал, что в настоящее время мы не собираемся менять религию, но…
Кончить я не успел. Турок сквозь бороду, закрывавшую три четверти лица, сказал несколько слов моему гиду, который уже без всякой почтительности схватил меня за руку и с невероятной быстротой, минуя кабинеты второго и четвертого директора, мимо бюро турка в огненной феске, мимо невозмутимого швейцара, выставил на улицу. Единственным утешением моего постыдного изгнания у меня осталось воспоминание о том, как мой гид от излившей поспешности потерял по дороге свою широкую, похожую на турецкую фелюгу, растоптанную туфлю и тащил меня вон из префектуры, шлепая по полу босой ногой.
В день отъезда — наш пароход отходил только вечером — мы отправились с Федей в последний раз побродить по Константинополю. Мы пошли стамбульским берегом Золотого Рога в глубину, к пригородам, где до сих пор нам не приходилось бывать. День был праздничный — пятница, — все бесчисленные фелюги, от берега до берега загромождавшие узкий залив, украсились красными флагами с полумесяцем и звездой. После двух недель холода и дождей подул теплый, южный ветер, небо очистилось, и веселое, почти весеннее солнце отражалось в глубоких лужах. Последние дни Федя был молчалив, чуждался всех, даже меня, и на целые дни уходил из общежития. Теперь, шагая рядом со мною, боком, — он всегда так ходил: носками внутрь, правое плечо чуть вперед, — он сохранял на лице глубокую сосредоточенность, и даже «Гебен» и «Бреслау», два знаменитых корабля, два заржавевших остова, доживавших свой плавучий век, притянутые цепями к деревянной пристани, не вывели его из задумчивости.
— Что с тобой, Федя? — спросил я. — Или «переоценка ценностей»? Уже?
— Какая там переоценка ценностей. Просто я последние дни не в духе. Устал.
Федя улыбнулся своею детской, немного виноватой улыбкой.
— В двадцать три года, конечно, нелепо уставать, да ничего не поделаешь, устал.
— Ты стал меньше заикаться, — заметил я. — В начале нашего знакомства ты чуть не на каждом слове спотыкался.
— Это я к тебе привык. С матерью я совсем не заикаюсь, а как только появится новый человек — беда. Знаешь, — продолжал он, — когда я был в третьем классе семинарии, поэт Клюев — он мой земляк, ты о нем слыхал, да? — предсказал мне, что я буду убит на войне на двадцать четвертом году жизни. Мне меньше чем через два месяца, четырнадцатого марта, исполнится двадцать четыре года. Когда год тому назад в день моего рождения я сидел в лагере для интернированных около Таммерфорса, казалось, что война кончена, крепко-накрепко. Я вспоминал о предсказании Клюева и только посмеивался. А теперь…
— Ну что ты! Сегодня двадцать восьмое января. Когда мы попадем на Кавказ, — если только попадем, — ведь не сразу же придется воевать. Да ты разве веришь предсказаниям? — Нет, но верю, конечно. Но как тебе сказать… не верю, но когда вспоминаю слова Клюева, то невольно засосет под ложечкой: а вдруг правда?
— Умирать тебе никак не хочется?
— По правде… Я не могу сказать, что мне не хочется умирать. Когда думаешь, вот так вот, как мы теперь, о смерти, со стороны и объективно, — Федя взглянул на меня искоса и заикнулся на «ученом» слове, — то умирать не страшно. Тем более мне — ведь я человек верующий. Но когда подумаешь, что вот это все кончится — вот эта земля, небо, все привычное и родное, что никогда больше не увидишь вот этого маленького чистильщика сапог, который бежит за нами, — на душе становится мутно.
— Чистильщика-то мы — и живы останемся — все равно больше никогда не увидим…
Но Федя, не слушая меня, продолжал:
— Твой отец в «Рассказе о семи повешенных» пишет про эстонца Янсона — ведь он почти нечеловек, а как цепляется за жизнь! У нас в деревне была столетняя старуха. Когда освободили крестьян, у нее уже взрослые дети были. Была она глуха и почти совсем слепа, кожа да кости, впрочем, и костей, пожалуй, совсем не оставалось. Летом ее выводили из избы и сажали на завалинку. Так она и сидела целыми днями, неподвижная, сухая, скрюченная и сморщенная. Однажды, когда я проходил мимо, она закашлялась и никак не могла отхаркнуть. Я пошел, хотел ей помочь встать на ноги. Когда я взял ее за руку, то рука у нее была как ивовый прут — как будто я взял за пустой рукав. И вот она, кашляя, задыхаясь, повторяла все одно и то же: «Господи, Боже мой, только б не нынче, пронеси, Господи, пронеси».
Федя замолчал. Мы свернули с людных набережных Золотого Рога в узкие, сплетшиеся клубком улицы Стамбула. Окна покосившихся домов с решетчатыми ставнями были похожи на стариков, надевших темные очки.
— Я думаю, что все мы боимся умереть. Боимся больше или меньше, но боимся. Разве только Вялов — он действительно не боится. Он и умрет, не заметив даже, что умирает. Таких людей, как Вялов, не много. Я не знаю, откуда их бесстрашие. От отсутствия воображения, может быть?
Федя взглянул на меня своими голубыми глазами и добавил, смущенно улыбаясь:
— Ну вот, признался тебе, что трушу, теперь ты меня будешь считать за труса.
Я постарался отвлечь Федю от грустных его мыслей, заговорил о чем-то постороннем. Мы вышли на маленькую площадь, где под широкой безлистой чинарой предприимчивый грек расставил треножник, на котором крутилась самодельная и, вероятно, трюкованная рулетка. Несколько человек плотным кольцом окружили грека, но никто не решался сделать первую ставку. Федя порылся в кармане и достал засаленную бумажку в пять пиастров.
— Последняя. Все равно много не потеряем.
Я молчал — у меня уже давно не было ни копейки — деньги на билет в Зунгулдак мне дали в складчину Иван Юрьевич и Плотников.
Федя поставил пять пиастров и выиграл один за другим три удара, став обладателем целой лиры. Грек рвал и метал, вскидывал руки к небу, ругался, хулил рулетку и ее, вероятно, испортившийся механизм. Я хотел убедить Федю еще раз попытать счастья, но он заупрямился:
— Довольно, как раз нам с тобой на обед хватит. Я вот уже целую неделю не ел ничего горячего.
Таким образом, благодаря Фединому счастью нам перед отъездом удалось пообедать. К сожалению, мы попали в дорогой ресторан, лира ушла целиком, и нам не удалось купить на дорогу даже табаку.
8
Наш пароход вышел из устья Босфора в Черное море уже в сумерки. Солнце зашло за круглые холмы европейского берега. За кормою лиловая мгла, еще чуть озаренная угасавшими солнечными лучами, медленно отступала перед приближавшейся с востока глухой безлунной ночью.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});