лицом и сединой, серебрившейся на подбородке.
– Я с Третьего Белорусского, – приподнялся на своем лежаке Китаев.
– Браток, помоги определиться, – попросил сгорбленный, – на последнем дыхании держусь.
Китаев поспешно отодвинулся к стенке, освобождая часть нар.
– Ложись. До утра прокантуемся, а там видно будет.
– Спасибо те, однополчанин, – новоприбывший с трудом прикорнул на нарах у самого края, у него не было сил даже поднять ноги, прошептал напоследок, – браток, – и тут же уснул. Ноги у него так и остались стоять на земле: туловище на нарах, а ноги – на земле.
Печка тем временем потухла, возродить в ней жизнь ни у кого не было мочи. Дежурный – изнемогший, усталый – спал мертвым сном, у зеков, пусто хлопавших в эти минуты глазами, тоже не хватало сил подняться и пошуровать клюкой в железной бочке.
Было слышно, как воют комары. Когда комаров много, иссушающее нытье их вышибает на коже противную сыпь, даже на могильный вой зеки реагируют не так, – волки их не выводят из себя, а вот комары выводят. У человека даже меняется лицо от их воя, в глазах появляется выражение бессильной ярости. И как они только проникают в плотно закупоренный влажный дощаник, через какие невидимые, не примеченные человеком щели лезут внутрь – не понять… Китаев, когда от укусов у него начало гореть лицо, проснулся на мгновение, ладонью мазнул по лбу и правой щеке, давя ненасытных злодеев, оставил на коже кровяной след, застонал обреченно и вновь погрузился в тяжелый серый сон.
Все же новоприбывших в дощанике четвертого барака не оставили – пришел какой-то крикливый капитан, хотел своими воплями утрамбовать дощаник, но понял, что вряд ли это удастся, и исчез – понесся к начальству решать вопрос. Пока капитан бегал туда-сюда, Китаев разговорился с обезножевшим однополчанином. Был тот пригнан из Москвы – с демобилизацией у него вышла задержка, дом на Зубовской площади, в котором он когда-то жил, был разбит немецкой бомбой во время осенних налетов сорок первого года на Москву, жена от него отделилась, ушла к другому, более удачливому и более обеспеченному человеку, – в общем, оказался фронтовик в полной заднице, как он сам выразился, и не выдержал, начал ругать непутевое столичное начальство. Результат не замедлил сказаться – он получил судебное указание обживать север. Ордена, которые он заработал на войне, отняли, прав лишили, свет белый огородили решеткой и на будущее, исходя из самых добрых пожеланий, посоветовали держать язык за зубами.
Фамилия у однополчанина была красивая – Беловежский, и профессия его для пятьсот первой стройки нужная – инженер-мостовик. На фронте Беловежский занимался тем, что возводил переправы.
– Не приведи Господь кому-нибудь иметь такую долю, как у меня, – пожаловался Беловежский, прощаясь с однополчанином, раздвинул губы в горькой улыбке, – и если есть возможность отказаться от такой доли, желаю всякому отказаться.
Немного надо человеку, всего чуть – отлежаться, поспать малость, одолеть усталость, мозжившую в костях и мышцах, – и он начинает походить на человека… Так было и с Беловежским.
Впрочем, обратиться на зоне в человека в полной мере вряд ли возможно, тут скорее произойдет обратное – человек потеряет все человеческое, последние остатки. Особенно если рабочий день, как на пятьсот первой стройке, составляет шестнадцать часов. Счастливчики работают по тринадцать, но это, в основном, блатные, уголовники и те, кто «иже с ними»; «политики» этими благами не пользуются.
Выработать положенное бывает непросто, некоторые от худой еды бывают так слабы, что с трудом вытягивают тридцать процентов нормы.
Так произошло и с инженером Беловежским в первый день работы – он кхекал, сопел, обливался потом, кашлял, выворачивался наизнанку, но тянуть наравне со всеми не мог – сил не хватало. Для полноценной работы надо было подкормиться. А как подкормиться, когда повышенную пайку дают только тем, кто выполняет норму? Получался заколдованный круг, разорвать который простому зеку не дано.
Тому, кто работает как Беловежский, в день дают только триста граммов хлеба и миску баланды – больше не положено.
Младший сержант Житнухин, которому до всего было дело, брезгливым тоном сделал Беловежскому замечание:
– Плохо трусишься, дохляк! Если так будешь работать дальше – в канаву под бульдозер ляжешь.
Что такое «лечь в канаву под бульдозер», Беловежский еще не знал, но по лицу охранника понял: штука эта – не очень хорошая, скорее – очень плохая. Глаза у него невольно посветлели, нижняя губа задрожала. Беловежский ведал другое: если человека в лагере берут на карандаш, то, как правило, обязательно доводят дело до итога – до могильного холмика. А умирать не хотелось.
Руки у Беловежского затряслись. Пытаясь совладать с собою, он засунул одну руку в карман телогрейки, машинально достал портсигар. Портсигар был хорош – трофейный, с изображением старинного замка. Привез его Беловежский из самого Берлина. И как он умудрился сохранить ценную штуку до самого Севера, до «мест не столь отдаленных», выйти на многочисленных пересылках неободранным, неограбленным, одному Богу известно, но факт остается фактом: нарядный портсигар Беловежский сохранил.
Глаза у Житнухина возбужденно блеснули:
– А это что у тебя?
– Портсигар, гражданин начальник. Трофейный. С фронта привез.
– Не ври! На фронте ты никогда не был, поскольку, как и Гитлер, сам фашист. Дай-ка портсигарчик сюда!
– Зачем? – хриплым, сходящим на нет голосом спросил Беловежский и сам подивился нелепости своего вопроса.
Взгляд у Житнухина похолодел, налился металлом, он приподнял половинку верхней губы, обнажая несколько крепких желтоватых зубов.
– А ты, фашист, дурак, – сожалеющим голосом произнес он, – совсем дурак, – тут Житнухин нетерпеливо тряхнул своей тяжелой рукой, будто лопатой, повторил, покачав головой: – Совсем дурак, однако…
В голосе младшего сержанта возникли тонкие воющие нотки, будто внутри у него натянулась некая струна, приподнятая половинка верхней губы поднялась еще выше.
– Что за шум, а драки нету? – неожиданно раздался за спиной голос Житнухина.
Житнухин недовольно оглянулся, лицо его сделалось серым. За спиной у него, оказывается, стоял невысокий худощавый полковник в простой армейской фуражке – без привычного голубого верха, олицетворяющего, как внушали лагерные лекторы, чистоту рядов вохровцев. Фуражка полковника при красном околыше имела защитный верх, как всякая обычная пехотная фуражка, повседневная, какую одно время носил и сам Беловежский.
– А? – повысив голос, строго спросил полковник.
– Да вот, фашиста воспитываю, товарищ полковник, – переступив с ноги на ногу и облизав разом пересохшие губы, пояснил Житнухин.
– Фашиста, говоришь? – голос полковника сделался еще более строгим. – Фашисты сидят у нас в лагерях для военнопленных, а здесь – наши люди. Хотя и оступившиеся, но наши. Это вам понятно?
– Так точно! – словно бы споткнувшись обо что-то или проглотив ядовито-кислый дичок, готовно выкрикнул Житнухин, попытался сохранить достоинство, но одно было плохо: колени у него дрожали, и это было заметно.
Полковник перевел взгляд на Беловежского и неожиданно переспросил:
– Фашист, говоришь? – У Житнухина что-то булькнуло