Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Текст поэмы «Москва–Петушки» и есть выведение в дискурс работы воображаемого по «переработке» символического. Это дискурс, движение которого противоположно движению психоаналитического дискурса: последний связан с рационализирующей проработкой вытесненных в бессознательное травм и приведением «Я» в соответствие с требованиями социальной коммуникации, здесь же сами социальные практики и их дискурсивные носители втягиваются в игру, диктуемую желаниями «Я». Акцентировано гетерогенные символические формы переструктурируются, включаясь в общий контекст воображаемого героя. Его желание разрушает границы между текстом и контекстом, поскольку окружающие героя практики (контекст) и составляют текстуальную ткань его идеального «Я». В этом смысле мир поэмы, несмотря на его сквозную интертекстуальность, исключительно монологичен. Внутренняя речь героя распространяется на весь текст поэмы независимо от того, мотивируется ли это повествовательно как алкогольное галлюцинирование или нет. «Какие там могут быть границы, если все одинаково пьют и все говорят не по-русски?»,[113] — объясняет Веничка легкость, с которой он способен преодолевать государственные границы, — например, Франции и Великобритании. Также и после пересечения границы сознания и бессознательного, — эта пара, кстати, является частой философской и историософской метафорой границы Европы и России, — символического и воображаемого, нормализующих запретов и желания, другие границы становятся иррелевантны.
Воображаемое Венички использует топосы культуры не просто, чтобы ускользнуть из-под власти Закона символического, создав нарциссический, но при этом социально приемлемый образ «Я». В поэме осуществляется тотальный проект преображения надличного мира культуры, который начинает работать, подчиняясь исключительно принципу удовольствия. Из фрустрирующей идеальный образ «Я» инстанции символическое превращается в набор культурных форм, дискурсивных практик, риторических стратегий, обладающих абсолютной валентностью, зависящей только от желания героя (это даже не публичная, а домашняя библиотека). Всемирная история, история мировой культуры структурируются как органичная часть нарциссического образа героя, его личной истории; причем, «конструктивным принципом», согласно которому организуется порядок культуры в воображаемом Венички, является то, что наиболее далеко отстоит от мира культуры и одновременно составляет наиболее глубокие, биологические слои функционирования желания, — это плотская любовь и пьянство (мотив, по чисто историческим причинам заместивший в русской культуре раблезианский мотив обжорства). Таким образом, втягиваясь в воображаемое инстанция символического не только утрачивает свой статус социального Закона, но и переорганизуется на основании исключительно асоциальных мотивов. Возникает своеобразная утопия воображаемого (надо сказать, что любая классическая социальная утопия, рассмотренная с позиции лакановского психоанализа, есть фиксация именно на стадии воображаемого), создающая совершенный мир, в котором желание «Я» свободно перетекает от одного объекта к другому, не встречая сопротивления со стороны символического и его системы порядка. Утопия воображаемого преодолевает онтологическое отчуждение субъекта и объекта, поскольку сам субъект — носитель культурных норм растворяется в «Я», которое, действуя в согласии с принципом удовольствия, поглощает объекты своего желания. Это тотальная утопия, преодолевающая наиболее универсальный вид отчуждения, в то время как классические утопии преодолевают лишь частные виды социального отчуждения, в предельном случае, — органическое отчуждение живых и мертвых (Н. Федоров).
Вот пример, в котором символическое субъекта теряет свою функцию инстанции контроля, растаскивается на цитаты, которые вновь структурируются уже не на основе надличного порядка, а в соответствии с сексуальным воображением «Я». «Интересно, — прошмыгнула мысль у меня, — откуда они идут: из клиники в бардак или из бардака в клинику?». Они — это Луи Арагон и Эльза Триоле. «Потом я, конечно, узнал из печати, что это были совсем не те люди, это были, оказывается, Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, ну да какая мне теперь разница? <Это своеобразный „волюнтаризм“ желания, для которого закрепленность топоса в культурном пространстве не представляет собой препятствия — И.К.>. Я пошел на Нотр-Дам и снял там мансарду. Мансарда, мезонин, флигель, антресоли, чердак — я все это путаю и разницы никакой не вижу. Короче, я снял то, на чем можно лежать, писать и трубку курить. Выкурил я двенадцать трубок — и отослал в „Ревю де Пари“ свое эссе под французским названием „Шик и блеск иммер элегант“. Эссе по вопросам любви» (с. 80). Этот отрывок демонстрирует также и семантические трансформации, возникающие в результате разрушения системы символического, то есть системы языка. Жесткая связь означаемого с означающим разрывается, номинация опирается уже не на референциальную соотнесенность с конкретным объектом, а на определенные дифференциальные признаки, которыми этот объект наделяется в воображаемом повествователя. Имя собственное уже не закреплено за обозначаемым им объектом, но является носителем набора некоторых специальных свойств и поэтому может прикрепляться к любому объекту, обладающему теми же свойствами. Пары Луи Арагона с Эльзой Триоле и Жан-Поль Сартра с Симоной де Бовуар легко взаимозаменимы, поскольку обладают общими свойствами, здесь важны: а) супружеский союз двух писателей и б) общая для всех французских интеллектуалов двунаправленность движения, — «из бардака в клинику или из клиники в бардак» (чуть позже к ним могли бы присоединиться Ф. Соллерс с Ю. Кристевой). С другой стороны, о нарушении языковой функции свидетельствуют часто возникающие в поэме списки предметов, задача которых не воспроизвести устоявшийся порядок предметного универсума, не каталогизировать мир культуры, а создать пространство, в котором предметы могли бы вступать в сочетания, опирающиеся не на логическое основание, а на произвольность желания. Любая таксономия исходит из некоего общего основания, внутри которого осуществляется последовательная дифференциация значения; в случае веничкиных «классификаций» слова лишаются своих исходных значений, приобретая взамен денотатов общий коннотативный ореол, единственно значимый для воображаемого. «Мансарда, мезонин, флигель, антресоли, чердак — я все это путаю и разницы никакой не вижу». Перед нами язык желания,[114] который игнорирует жесткую систему значений, кодифицированную в символическом; «субъектом» этого языка является идеальное «Я», которое, следуя принципу удовольствия, само продуцирует значения и наделяет ими ставшие относительно прозрачными символические формы. Эти формы обладают лишь памятью о своем значении. На передний план производства смысла выдвигаются семантические смещения, возникающие в результате столкновения новой контекстуальной значимости и закрепленных в культуре значений, в чем и заключается работа желания. Но язык желания — утопичен, поскольку не приспособлен для социальной коммуникации, у «текста», существующего на данном языке, может быть только один читатель — его автор. Являясь наиболее радикальной из возможных утопий, утопия воображаемого требует за свою реализацию и самой высокой платы. Выключение одной из инстанций психического аппарата утописта ведет его к смерти, тому состоянию покоя, которое возникает благодаря абсолютному удовлетворению желания, достигнутому совершенству в построении нарциссического образа идеального «Я».
Между взятыми в качестве эпиграфа определениями любви нет противоречия не потому, что можно романтически отождествить совершенство и смерть. Просто речь о любви в них располагается в разных регистрах: в воображаемом — в первом случае, в символическом — во втором и в реальном (насколько вообще в этом регистре может располагаться какая-либо речь) — в последнем. Различие, таким образом, возникает не между разными точками зрения на один и тот же предмет, а между эффектами, вызываемыми любовью в различных психических инстанциях. Воображаемое открывает двери не только возможности достраивания «Я» до некой идеальной психической и телесной полноты (идеального «Я», которым наделяется объект любовного влечения), но и осуществлению идеала в социальной плоскости (построение совершенного общества, являющегося целью утопических проектов). Но кроме регистра воображаемого, в котором реализуются желания, есть также и Закон символического, власть языка, социальных практик и обслуживающих их дискурсов и риторических стратегий. (Наиболее проблематичную инстанцию реального в данном рассмотрении мы оставляем за скобками, точнее, — внутри них). Любовь (также как и утопия) является способом выпадения из-под власти символического. «Влюбленность — это феномен, который разворачивается на уровне воображаемого и приводит к настоящему западанию символического, к своего рода аннулированию, нарушению функции Я-идеала <не путать с идеальным „Я“, располагающимся в воображаемом — И.К.>».[115] В поэме Ерофеева любовь становится тем идеальным топосом, в котором должна развернуться утопия (случайно возникающий каламбур лишь подчеркивает малую вероятность осуществления этого проекта).[116] Но порядок символического не позволяет ей реализоваться, утопия принципиально не осуществима в интертекстуальном пространстве: Петушки оказываются действительно у-топией, а любовь оборачивается смертью. О том, как через любовь артикулируется утопия, и будет далее идти речь.
- Открытое произведение - Эко Умберто - Языкознание
- Русская германистика: Ежегодник Российского союза германистов. Том 1 - Сборник статей - Языкознание
- Дело всей жизни… - Коллектив авторов - Языкознание
- Мировая художественная культура. XX век. Литература - Манн Юрий Владимирович - Языкознание
- Россия далеко от Москвы. Сборник статей - Олег Копытов - Языкознание