Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— За каким чертом ты принес его сюда? — спросил Берк, — Хочешь спалить домик?
— Ладно, — сказал он, свесил ноги на пол, встал и поднял комбинезон, все поглядели на него с любопытством; Де Марчи стоял у лампы, держа в руке горящую спичку.
— В чем дело? Попойка не состоялась?
Тут Берк снова обругал Колльера, прежде чем Де Марчи успел сказать:
— Колльер закрыл бар.
Он вышел. Еще не совсем стемнело; он мог разглядеть даже стрелки на своих часах — двадцать два часа (нет, просто десять часов вечера, потому что теперь время тоже было в штатском), свернул за угол домика и положил комбинезон возле стены, не слишком близко к ней; весь северо-запад походил на громадный церковный витраж, он прислушался к тишине, насыщенной множеством еле слышных звуков, он никогда не слышал их во Франций и не знал, что они здесь существуют, потому что они олицетворяли Англию. Но он не мог вспомнить, сам ли он слышал их в Англии по вечерам или кто-то рассказывал ему о них, потому что четыре года назад, когда эти мирные вечерние звуки были законными или по крайней мере de nigeur[9] он был ребенком и не мечтал ни о какой форме, кроме бойскаутской. Потом он вернулся; запах ощущался до самой двери и даже за ней, хотя, возможно, ему это просто казалось. Все уже улеглись, он надел пижаму, погасил лампу, лег и неподвижно, спокойно лежал на спине. Уже начался храп — Берк постоянно храпел и набрасывался с руганью на каждого, кто говорил ему об этом, — и он не мог думать ни о чем, кроме течения ночи, течения времени; крупицы его еле слышно шелестели, то ли выходя откуда-то, то ли куда-то входя, и он снова осторожно опустил ноги на пол, сунул руку под кровать, нашел сапоги, надел их, бесшумно нашел шинель, накинул ее и вышел; ощутив запах еще возле двери, зашел за угол и сел возле комбинезона, прислонясь спиной к стене, было не темнее, чем в двадцать два часа (нет, теперь уже в десять часов вечера); громадный церковный витраж медленно перемещался к востоку, и не успеешь заметить, как он заполнится, обновится светом, потом выйдет солнце и наступит завтра. Но они не станут дожидаться утра. Должно быть, пехотинцы уже выползают в темноте длинными рядами из своих первобытных, пагубных, роковых, вонючих рвов, пещер и расселин, где провели четыре года, озираются с брезжущей робкой догадкой, хлопают глазами в изумлении и неверии; и он напряженно вслушивался, он непременно должен был услышать то, что будет намного громче, оглушительнее любых возгласов жалкой брезжущей догадки и неверия — единый голос женщин Западного мира от бывшего русского фронта до Атлантического океана и за океаном: немок, француженок, англичанок, итальянок, канадок, американок и австралиек — не только тех, кто лишился сыновей, мужей, братьев и любимых, этот вопль не умолк с той минуты, как пал первый (войска жили среди этого вопля уже четыре года), но и поднятый только вчера или сегодня утром теми женщинами, которые сегодня или завтра лишились бы сына или брата, мужа или любимого, если б война продолжалась, а теперь не лишатся, потому что она прекратилась (не его подружками и, конечно же, не его матерью, она ничего не потеряла и даже ничем не рисковала; времени прошло слишком немного) — вопль гораздо более сильный, чем жалкий возглас догадки, ведь мужчины еще не могли полностью поверить в конец войны, а женщины могли, они верили во все, чего им хотелось, не делая различия (у них для этого не было ни желания, ни нужды) между воплем облегчения и страдания.
Мать его не поднимет вопля в домике у реки за Ламбетом, где он родился и жил и откуда отец, скончавшийся десять лет назад, ежедневно отправлялся в Сити, где управлял лондонской конторой большой американской хлопковой фирмы; они — отец с матерью — начали слишком поздно для того, чтобы он стал тем мужчиной, которому она должна была посвятить муки своего женского сердца, а она-женщиной, ради которой (если верить истории — а по разговорам, слышанным в столовой, он склонен был поверить, что история все-таки знает, что говорит, — мужчины всегда так поступали) он должен был искать лавровые венки или хотя бы побеги в жерлах орудий. Помнилось, это было единственный раз: он и еще двое курсантов устроили складчину и пошли в «Савой», чтобы отметить получение звания, там появился Маккаден, только что переставший то ли получать ордена, то ли сбивать гуннов, скорее всего и то и другое, и ему устроили овацию не мужчины, а женщины; они втроем смотрели, как женщины, казавшиеся им прекрасными, как ангелы, и почти столь же несметными, бросали себя, словно живые букеты, к ногам героя и что, глядя на это, все трое думали про себя: «Подождите».
Но он ничего не успел; оставалась лишь мысль о матери, и он с отчаянием подумал, что женщин ни капли не трогает слава, а если они еще и матери, то даже ненавидят военную форму. И внезапно понял, что его мать будет вопить громко, громче всех женщин, которые не имели ни малейшего желания терять что-то на войне и теперь в глазах всего мира оказались правы. Потому что женщинам все равно, кто выигрывает или проигрывает войны, им даже все равно, выигрывает их кто-то или нет. А потом понял, что война для Англии не имела никакого значения. Людендорф мог бы обойти Амьен, свернуть к побережью, посадить армию на суда, пересечь Ла-Манш, взять приступом то, что привлекло бы его внимание между Гудвин-Сэндс, Лэндс-Энд и Бишоп-Рок, потом занять Лондон, и это ничего бы не значило. Потому что Лондон символизирует Англию, как пена символизирует пиво, но пена — это не пиво, и никто не стал бы тратить много времени или слов на выражение горя, Людендорфу тоже было бы не до выражения радости, потому что ему пришлось бы окружать и уничтожать каждое дерево в каждом лесу и каждый камень в каждой стене по всей Днглии, не говоря уж о трех мужчинах в каждой пивной, которую пришлось бы сносить по кирпичику, чтобы добраться до них. Только их уничтожение ничего бы не дало, потому что на ближайшем перекрестке оказалась бы другая пивная с тремя мужчинами, и на всех попросту не хватило бы немцев или кого бы то ни было в Европе или где-то еще; и он развернул комбинезон: сперва на груди был ряд тлеющих, сливающихся одна с другой дырок, но теперь они превратились в одну сплошную дыру с рваными краями, она расширялась, расползалась вверх к вороту, вниз к поясу и вширь к подмышкам, до утра весь перед, очевидно, должен был истлеть. Огонь войны был стойким, непоколебимым, неодолимым и неотвратимым; в этом можно было не сомневаться, как не сомневались ни Болл, ни Маккаден, Бишоп, Рис Дэвис и Баркер, ни Бельке, Рихтгофен, Иммельман, Гайнемер и Нунгессер, ни американцы вроде Монагана, готовые погибнуть еще до того, как их страна официально вступила в войну, чтобы дать ей перечень имен, которыми можно будет гордиться; ни войска на земле, в грязи, бедная, многострадальная пехота — все, кто не просил безопасности, ни даже того, чтобы генералы опять не подвели их завтра, хотя, видимо, те тоже делали все, что могли, однако требовали, чтобы их противостояние опасности, бесстрашие перед ней и многочисленные жертвы чтились нерушимо и свято превыше всего, кроме блистательной победы и столь же блистательного поражения, теми нациями, одним из которых война принесет славу, а с других смоет позор.
ВТОРНИК. СРЕДА
Потом ее можно было увидеть, заметить возле старых восточных ворот города. И лишь потому, что она давно стояла у арки, вглядываясь в лицо каждого, кто входил, а потом, не успевал еще тот пройти, торопливо переводила «згляд на следующего.
Но ее не замечали. Никто, кроме нее, не задерживался там и ни к чему не приглядывался. Даже те, что только подходили к воротам, мыслями и душой давно были в городе; пока они еще тянулись по дорогам, их тревога и страх уже влились в громадный переполняющийся резервуар страха и тревоги.
Стекаться начали они еще накануне, во вторник, едва весть о мятеже и аресте полка достигла округи, еще до того, как полк был доставлен в Шольнемон, чтобы судьбу его решил сам старый генералиссимус. Люди вливались в город всю ночь и даже утром, уже глотая пыль от грузовиков, которые без остановки промчали полк, к городу, в город и через город, шли пешком и ехали в неуклюжих крестьянских телегах, вливаясь потоком в ворота, где молодая женщина вглядывалась в каждое лицо с напряженной и неослабной быстротой, это были крестьяне и фермеры, чернорабочие и ремесленники, содержатели харчевен и кузнецы; одни мужчины когда-то служили в этом полку, другие мужчины и женщины были родителями и родственниками тех, кто служил теперь и поэтому находился в лагере на другом конце города под неусыпной охраной и угрозой казни, третьи благодаря чистой случайности и слепому везению не оказались родителями и родственниками солдат на этот раз и — правда, не все — должны были оказаться в ближайшем будущем.
Покидая свои дома, они почти ничего не знали, и все, сорванные с места тем же страхом и ужасом, кого они встречали или нагоняли или кто нагонял их по пути к городу, знали почти так же мало: только то, что полк вчера на рассвете взбунтовался, отказался идти в атаку. Атака не захлебнулась, просто полк отказался атаковать, выходить из траншей, не заранее, даже не в последний миг, а уже после приказа: без предупреждения, без намека хотя бы самому младшему капралу из командиров, назначенных руководить ею, не стал исполнять это ритуальное действо, за четыре года ставшее такой же неизбежной частью традиционного ритуала войны, как Большой Марш, которым во время фестиваля или карнавала ежевечерне открывается традиционный бал; после двухнедельного отдыха и доукомплектования полк накануне ночью был выведен на передовую, что само по себе должно было открыть глаза даже зеленым новобранцам из резерва, не говоря уж о неожиданной суете и возне среди ночи, когда полк шел к передовой, скоплении еле видных, припавших к земле орудий, ползущих без света по ухабам грузовиках и зарядных ящиках, в которых могли быть только боеприпасы; потом орудийный огонь позанятой противником высоте оповестил обе стороны на много километров в том и другом направлении, что на этом участке что-то готовится, потом ушли и вернулись команды с кусачками, и на рассвете, когда артиллерия перенесла огонь с траншей противника на его тыл, чтобы изолировать фронт и не допустить подкреплений, весь полк спокойно и послушно стоял под ружьем; по-прежнему не было ни предупреждения, ни намека; офицеры и сержанты вылезли из траншей, потом оглянулись и увидели, что никто из солдат не двинулся с места; не было ни знака, ни сигнала, но все три тысячи человек, растянувшихся по всему участку полка, действовали без общения друг с другом заодно, словно — разумеется, в переносном смысле птичья стая, слетающая с телефонного провода в единый миг, и что командир дивизии, в которую входил полк, отвел его с передовой и поместил под арест, а в полдень того же дня, понедельника, все военные действия на французском фронте и расположенном напротив от Альп до Эны немецком были прекращены; к трем часам американский и английский фронты и расположенный напротив них от Эны до моря немецкий тоже прекратили военные действия, и теперь командир дивизии отправлял полк в ставку главнокомандующего в Шольнемон, где и сам должен был появиться в среду к трем часам дня (никто не удивлялся, что всему гражданскому населению округи удалось узнать не только причину и цель, но и час совещания в штабе главнокомандующего, тем более не сомневался в этом) и при поддержке или по крайней мере молчаливом согласии своего непосредственного начальства — командира корпуса, в который входит дивизия, и командующего армией, в которую входит корпус, — добиваться лично у старого генералиссимуса разрешения на расстрел всего полка.
- Святилище - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Дым - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Приключение Гекльберри Финна (пер. Ильина) - Марк Твен - Классическая проза
- Хапуга Мартин - Уильям Голдинг - Классическая проза