нем всего одни сутки. И я знаю теперь, что я виноват перед Берлином, что я не смею положительно утверждать, будто он производит кислое впечатление. Уж по крайней мере хоть кисло-сладкое, а не просто кислое. А отчего произошла пагубная ошибка моя? Решительно от того, что я, больной человек, страдающий печенью, двое суток скакал по чугунке сквозь дождь и туман до Берлина и, приехав в него, не выспавшись, желтый, усталый, изломанный, вдруг с первого взгляда заметил, что Берлин до невероятности похож на Петербург… Фу ты, бог мой, думал я про себя: стоило ж себя двое суток в вагоне ломать, чтоб увидать то же самое, от чего ускакал? Даже липы мне не понравились… [Достоевский 1973в: 47].
В дальнейшем Достоевский просто использует описание причины своего желчного отношения к действительности из путевых заметок и бесхитростно поместит ее вариант в первые слова, сказанные Человеком из подполья: «Я человек больной… Я злой человек… Я думаю, что у меня болит печень» [Достоевский 1973в: 99]. Этот переход от психологического и эмоционального плана на физиологический уходит корнями в «Героя нашего времени», где Печорин объясняет свою эмоциональную вспышку (загнав насмерть коня в тщетной погоне за своей уехавшей возлюбленной Верой, он разрыдался) следующим образом:
Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.
Аналогичным образом, нелестное мнение Достоевского о Берлине и Германии продиктовано его больной печенью.
Ложно понятая национальная гордость и вызванный ею бессознательный уход в глухую оборону также мешают Достоевскому объективно излагать свои путевые впечатления. Под их воздействием он бежит из Германии:
Второе обстоятельство, разозлившее меня и сделавшее несправедливым (по отношению к увиденному в Германии. – Л. Б.), был новый кельнский мост. Мост, конечно, превосходный, и город справедливо гордится им, но мне показалось, что уж слишком гордится. Притом же собирателю грошей при входе на чудесный мост вовсе не следовало брать с меня эту благоразумную пошлину с таким видом, как будто он берет с меня штраф за какую-то неизвестную мне мою провинность. Я не знаю, но мне показалось, что немец куражится. «Верно, догадался, что я иностранец и именно русский», – подумал я. По крайней мере его глаза чуть не проговаривали: «Ты видишь наш мост, жалкий русский, – ну так ты червь перед нашим мостом и перед всяким немецким человеком, потому что у тебя нет такого моста» [Достоевский 1973в: 48].
Самокритика Достоевского поднимается до уровня комического абсурда, производящего впечатление черного юмора:
Согласитесь сами, что это (высказывание сборщика платы за проход по мосту. – Л. Б.) обидно. Немец, конечно, этого вовсе не говорил, даже, может, и на уме у него этого не было, но ведь это всё равно (курсив мой. – Л. Б.): я так был уверен тогда, что он именно это хочет сказать, что вскипел окончательно. «Черт возьми, – думал я (курсив мой. – Л. Б.), – мы тоже изобрели самовар… у нас есть журналы… у нас делают офицерские вещи… у нас…» – одним словом, я рассердился и, купив склянку одеколону (от которой уж никак не мог отвертеться), немедленно ускакал в Париж, надеясь, что французы будут гораздо милее и занимательнее [Достоевский 1973в: 48–49].
Но эта надежда не оправдалась.
Забавно то, что Достоевский считает, что «вскипел» по причинам внутриличностного характера. Алогизм (сначала «я вскипел окончательно», потом «думал я») усугубляется тем, что немец вообще не высказывает ничего из того, что ему приписывается. На самом деле, на уровне социального действия вся эта сцена вообще не происходит. Она целиком и полностью является плодом субъективного восприятия Достоевского, основанного на непреодолимом комплексе неполноценности. Но вскоре выясняется, что это субъективное восприятие в действительности едва ли присуще Достоевскому – оно присуще его альтер эго. Иными словами, та сознательная личность, которая пишет «Зимние заметки», отлична от той личности, что испытала летние впечатления. Первая – «повествующее я», а вторая – «переживающее я». Ни одна из них не является исторической личностью по имени Ф. М. Достоевский. Эти две идентичности принадлежат двум авторским проекциям.
Итак, на примере введения к «Зимним заметкам о летних впечатлениях» Достоевского мы видим, что даже в документальной прозе предисловие Достоевского написано от лица, отличного от автора. Таким образом, мы должны сделать абсолютно логичный вывод о дискурсе его вступлений к документальной прозе: голос, говорящий с нами, – это не голос исторической личности писателя. Точнее говоря, в пределах заданной парадигмы нам приходится выделять в этом голосе еще более тонкие обертоны. Нам недостаточно различать высказывания автора, повествователя и персонажа. В «Зимних заметках» возникает новый паттерн, характерный для творчества Достоевского, а именно свободная косвенная речь. Эта форма дискурса представляет собой высказывание, которое переходит от одного субъекта к другому и обратно – обычно от повествователя к персонажу, причем без кавычек[58]. Во введении к «Зимним заметкам» Достоевский-автор создает первые слова текста как игру между своей авторской личиной (которая крепка задним умом) и Достоевским – литературным персонажем, который недавно побывал в Европе. Для Достоевского-автора текст становится сеансом чревовещания, причем на разные голоса. Когда они, казалось бы, представляют самого Достоевского – например, в его документальной прозе, журнальных статьях и публицистике, – нам приходится держать ухо востро. «Зимние заметки» учат нас смотреть в оба даже тогда, когда нам кажется, что мы видим аутентичное авторское предисловие. То же характерно и для «Записок из подполья» – первого художественного прозаического произведения, которое было опубликовано после «Зимних заметок». В обоих этих текстах кажется, что мы имеем дело с аутентичным авторским предисловием. Однако в обоих случаях разноголосый хор свидетельствует об обратном.
II. «Записки из подполья»
Вынесенное в подстрочное примечание введение к «Запискам из подполья» (1864) подписано: «Федор Достоевский». Это имя проставлено в конце пролога не Человеком из подполья, чей рассказ из двух частей (монолог, за которым следует повествование) составляет нарратив текста, и не Федором Достоевским, автором произведения. В сноске, которая предваряет «Записки из подполья», Человек из подполья входит в историю литературы в ста семи замечательных своей обманчивостью словах.
И автор записок и самые «Записки», разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообще складывалось наше общество. Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени.