вовсе сравнялось с землей.
Тридцать лет спустя, вечером, я сидела рядом с отцом. Лицо его покраснело от слез.
— Мне нужно с тобой поговорить, — сказал отец, не переставая плакать.
— Поговорим, — сказала я в ответ.
— Пойдем в маленькую комнату, — сказал он.
— Пойдем, — согласилась я.
Его голубые выцветшие глаза были неподвижны, и из них все катились и катились слезы.
— Не знаю, что мне делать, — сказал отец.
Я спросила, о чем он.
— Я не знаю, где мне сделать могилу, — сказал он.
— Но, папа…
Он все плакал.
— Я не знаю, где мне сделать могилу, — повторил он сквозь плач.
Его глаза блестели — оставаясь по-прежнему неподвижными — ни дать ни взять, два синих камушка.
Он сказал:
— Мне сказали, рядом с Батьей есть свободное место.
Батья была его второй женой. Это было на следующий день после ее похорон.
— Купи это место, — сказала я.
— Я не могу, — возразил он.
— Почему?
— Я не могу поступить так с мамой, я не могу предпочесть одну жену другой.
— Но папа, — начала было я.
Его лицо вдруг посерело.
— Нет, — сказал он. — Пусть уж меня похоронят отдельно. Я не могу предпочесть одну жену другой.
Мне было неловко на него смотреть. Я думала о том, что за тридцать лет он ни словом о ней не обмолвился.
Он сказал:
— Они говорят, я должен сделать, как мне лучше. Что я должен выбрать могилу, где мне больше нравится.
Мне было неловко на него смотреть. У него дрожал подбородок.
— Что они понимают, — начал он опять.
— Да, — согласилась я.
Его лицо все еще было серым, древесного цвета, и лишь глаза горели, словно две фары, укрепленные на деревянном ящике.
— Пусть меня похоронят отдельно, — повторил он, — я не могу предпочесть одну жену другой.
Я напомнила, что он прожил с Батьей тридцать лет. Он возразил: что они значат, тридцать лет!
У него стучали зубы.
— Тридцать лет мне ее не хватало.
Голос стал чужим, надтреснутым, а пальцы он стиснул так, словно это были клешни.
— Уж лучше пусть меня похоронят отдельно, — отрезал он.
Его зубы все стучали, и тогда он сунул обе руки в рот и долго сидел так, обжав челюсти черными клешнями.
Мне было неловко на него смотреть. Пальцы с обгрызанными ногтями заслоняли лицо. Я подумала: мой отец, старый человек, грызет ногти. Подумала: он не заговаривал о ней тридцать лет. Его ногти были твердыми, тупыми, короткими, и мне пришло в голову, что тот же кальций, те же вещества образуют и кровь и землю. Я вспомнила, как он приходил, садился и молчал — о, отец мой, как много ты молчал, — подумала, что дух человека таится у него внутри, и мысленно сказала: о, отец мой, ты сумел меня удивить. Его лицо было серым, усталым. Он закашлялся, из горла вырывались булькающие звуки. Он словно пробудился, и глаза горели теперь отдельно от лица. Они были холодны и тверды, как минералы.
— Да, пусть уж меня похоронят отдельно, — повторил он уверенно. Кашель усилился, он поднялся и кашлял, стоя посреди комнаты. От кашля его качало из стороны в сторону, словно он был подвешен в пустоте. — Пусть меня похоронят отдельно, — повторил он, ища опору в стене.
Несколько месяцев спустя я услышала, как отец, тяжело дыша, поднимается по деревянной лестнице. Он был очень бледен, когда вошел.
— Я ходил узнать, — сказал он.
Я спросила, о чем.
Его сухие потухшие глаза смотрели на меня в упор.
— Так, ходил узнать. — Он мрачно ухмыльнулся.
— Купи ее, — сказала я.
— Я не могу.
— Купи ее, — сказала я снова.
Я сделала кофе. Долгое время прошло в молчании. Он сказал: трудно решиться. Руки его дрожали. Он сказал: я не могу лежать в земле один. Кофе выплеснулся ему на брюки, отец поставил стакан на стол и принялся осторожно промокать пятно.
Теперь он говорил с горячностью: нет, не могу я быть в земле один. Его руки по-прежнему дрожали, и он пил медленно, крепко сжимая стакан обеими руками.
Через несколько дней сестра нашла его на полу. Он лежал, свернушись калачиком, и был мертв.
Свободное место на кладбище оказалось записанным на его имя.