Рассматривая мир как пространственную последовательность, точные науки анализируют его также как «бытийный порядок в последовательности времени»:
Вот этот — очевидно, во всякий миг бодрствования — наличествующий для меня мир обладает бесконечным в две стороны временным горизонтом — своим известным и неизвестным, непосредственно живым и неживым прошлым и будущим[162].
Задаваясь целью преодолеть ограниченность естественной установки и точных наук, феноменология пыталась создать истинную науку, которая изучает не причинно-следственные связи, а смыслообразующие факторы бытия. Согласно А. Димеру, «феноменология раздумывает не о „причине“ существования, но о том, каким способом определяется существование единичного сущего и, в конечном счете, существование мира в целом»[163]. В понимании этой задачи взгляды феноменологов близки к воззрениям как Беккета, так и Хармса и других чинарей.
Может ли искусство противопоставить что-то естественной установке? А. Введенский, продолжая тему, затронутую Липавским, дает на этот вопрос двойственный ответ:
Можно ли на это ответить искусством? Увы, оно субъективно. Поэзия производит только словесное чудо, а не настоящее. Да и как реконструировать мир, неизвестно. Я посягнул на понятия, на исходные обобщения, что до меня никто не делал. Этим я провел как бы поэтическую критику разума — более основательную, чем та, отвлеченная. Я усумнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием «здание». Может быть, плечо надо связывать с четыре. Я делал это на практике, в поэзии, и тем доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира.
(Чинари—1, 186)
С одной стороны, поэтическая критика, по Введенскому, гораздо радикальнее, чем отвлеченная критика Канта[164]; с другой стороны, искусство субъективно и поэтому производит только словесное чудо. В то же время поэзия может хотя бы попытаться очистить мир от всего, что его загрязняет; философия и на это неспособна. Интересно, что Беккет, который совсем не верил в профетическую роль искусства, также отдавал ему явное предпочтение перед философией. Лишь искусство способно выразить «грязь»:
Нельзя больше говорить о существовании, — отвечает он на вопрос Тома Драйвера, — надо говорить только о грязи. Когда Хайдеггер и Сартр противопоставляют бытие и существование, они, возможно, и правы, мне об этом ничего не известно; но их язык слишком философичен для меня. Я не философ. Можно говорить только о том, что ты имеешь перед собой, а сейчас это одна лишь грязь… Она здесь, и нужно дать ей войти в тебя[165].
«Разговоры» чинарей относятся к 1933–1934 годам, то есть к тому периоду, когда на смену авангардистскому задору пришли сомнение и разочарование. Но все же можно предположить, что и в это переломное время вера в освобождающую силу искусства окончательно не потеряна ни Хармсом, ни Введенским, — написал же Хармс 16 октября 1933 года свое знаменитое письмо к Клавдии Пугачевой, в котором восторженно отозвался об искусстве как о первой, чистой реальности. Беккет же, напротив, с самого начала своего творческого пути был убежден, что грязь отчистить нельзя, что она составляет существо мира; искусство не может с ней бороться, но может вобрать ее в себя. При этом грязь для Беккета — отнюдь не социальное понятие, грязь — это бескачественная основа мира, в которой растворяется все, что имеет границы, все, что конечно.
Введенский заканчивает свое рассуждение на том, что разрушение ложных связей бытия может повлечь за собой еще большую раздробленность мира. Чтобы воспрепятствовать этому, нужно обладать знанием, как «реконструировать» мир. Хармс-писатель этим знанием уже не обладает, поэтика его прозы — поэтика фрагмента, отрывка, выхваченного из контекста «случая». И тем не менее без разрушения причинно-следственных связей не обойтись, ведь задача искусства не в копировании внешнего мира, а в его трансформации, преображении. Кстати, это понимал и Беккет, не случайно он говорит, что писатель должен позволить грязи войти в него, должен сам подвергнуться радикальной трансформации. Текст, который он напишет, не будет реалистическим текстом, текстом о грязи, но сам станет грязью, той аморфной массой, в которой теряют смысл понятия жанра и стиля, содержания и формы.
2. Фантастическое, алогическое, реальное
Понятно, почему главный упрек, который чинари делают традиционной реалистической литературе, состоит в том, что она удовлетворяется описанием цепляющихся друг за друга событий, то есть основана на сюжете. Если верить Липавскому,
поэмы прошлого были, по сути, рассказами в стихах, они были сюжетны. Сюжет — причинная связь событий и их влияние на человека. Теперь, мне кажется, ни причинная связь, ни переживания человека, связанные с ней, не интересны. Сюжет — несерьезная вещь. Недаром драматические произведения всегда кажутся написанными для детей или для юношества[166]. Великие произведения всех времен имеют неудачные или расплывчатые сюжеты. Если сейчас и возможен сюжет, то самый простой, вроде — я вышел из дому и вернулся домой. Потому что настоящая связь вещей не видна в их причинной последовательности.
(Чинари—1, 184)
Уже неоднократно отмечалось, что тип сюжета, предложенный Липавским, воплощается у Хармса почти буквально, как, например, в «случае» «Встреча»:
Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси.
Вот, собственно, и все.
(Псс—2, 345)
Безусловно, повествовательные приемы, которые Хармс использует в своей прозе, — бесстрастное, лишенное психологизма фиксирование абсурдной в своей жестокости действительности, нарушение связной речи, незаконченность текстов и т. п. — являются результатом сознательной инверсии всех ценностей классической литературы. Нетрудно убедиться, однако, что в своей поэзии Хармс гораздо более радикален. Так, если в прозе тенденция рассказывать лишь начала историй отражает в конечном счете желание как можно быстрее покончить с повествованием, то в поэзии разрушение сюжета должно было, напротив, привести к созданию «акаузального» поэтического текста, бесконечность которого свидетельствовала бы о необъятности «первой» реальности.
В «Разговорах» Л. Липавский зафиксировал следующее высказывание А. Введенского:
Сомнительность, неукладываемость в наши логические рамки есть в самой жизни. И мне непонятно, как могли возникнуть фантастические, имеющие точные законы миры, совсем не похожие на настоящую жизнь. Например, заседание. Или, скажем, роман. В романе описывается жизнь, как будто бы течет время, но оно не имеет ничего общего с настоящим, там нет смены дня и ночи, вспоминают легко чуть не всю жизнь, тогда как на самом деле вряд ли можно вспомнить и вчерашний день. Да и всякое вообще описание неверно. «Человек сидит, у него корабль над головой» все же, наверное, правильнее, чем «человек сидит и читает книгу».
(Чинари—1, 243)
Интересно, что Введенский называет реалистический роман Фантастическим миром имеющим свои точные законы. Это определение кажется на первый взгляд странным, но если принять во внимание то, как чинари относились к классической литературе, логика Введенского становится понятней. Действительно, упрекая роман в том, что он дает ложное представление о жизни, Введенский отнюдь не хочет сказать, что реалистический роман извращает жизнь. Напротив, реалистический роман пытается копировать действительность, которая понимается как временная последовательность неких событий, объединенных причинно-следственной связью. Такая действительность, по Введенскому, недостойна художественного воплощения. Ту же реальность, которая состоит из независимых друг от друга мгновений, Введенский называет единственно подлинной. Достигнув подобной реальности, человек забывает о прошлом; вообще, ему нет нужды вспоминать, поскольку для него каждое мгновение открывается как новый, насыщенный мир. Не имея ничего общего с подлинной алогической реальностью, мир реалистического романа и является поэтому фантастическим.
С Фантастическое, — замечает Цветан Тодоров, — это нерешительность, которую испытывает человек, знающий только естественные законы, сталкиваясь с событием сверхъестественным[167].