В «Сабле» Хармс предлагает следующий способ регистрации мира: «Единица, регистрируя два, не укладывается своим значком в значок два. Единица регистрирует числа своим качеством. Так должны поступать и мы» (Псс—2, 302). Регистрируя мир, человек уподобляется единице, Адаму; он разрезает мир, останавливая течение времени и обретая в остановленном мгновении бытийную полноту эпохи безгрешия и покоя, эпохи Святого Духа.
К середине тридцатых годов, однако, уязвимость подобного рода проекта становится ясной самому Хармсу. Время останавливается, но это приводит лишь к еще большей стабилизации бытия, подобно болоту засасывающего поэта. Те же трудности подстерегают и беккетовского персонажа. Идея, согласно которой то, что где-то начинается, где-то и кончается, получает в данной перспективе совершенно новый смысл: если рождение, к несчастью, имело место, остается только надеяться на то, что оно повлечет за собой смерть. Но кто может поручиться, что сотворение мира не было актуализацией «бесконечности одного направления»? «Бесконечность одного направления», превращающаяся в замкнутый круг бытия, в котором начало совпадает с концом, — именно о ней говорит Безымянный:
А что если, свертывая себя, я позволю себе подобный оборот, такое случается со мной не часто, что если, свертывая себя, надо же мне было захотеть передвигаться быстрее, что если, свертывая себя, я неизбежно упрусь в конец, будучи не в состоянии двигаться дальше под страхом уменьшения в размерах или же под страхом возвращения к себе самому, а тогда я буду принужден, и это еще мягко сказано, остановиться; напротив, пущенный в противоположном направлении, не стану ли я развертываться до бесконечности, не имея возможности когда-либо остановиться, при условии что пространство, в которое меня зашвырнули, сфероидно или имеет форму Земли, неважно, я знаю, что говорю[153].
Если бы не было рождения, не нужно было бы всю жизнь отчаянно искать смерти. «Бытие может породить лишь бытие, и если человек вовлечен в этот процесс порождения, он произведет на свет то же бытие»[154], — говорит Сартр. Хармс мечтал о том, чтобы преодолеть ограниченность человеческого бытия, детерминированную механическим характером собственного рождения, и, пройдя через этап разрушения, умерщвления бытия, превратить смерть в жизнь. В тридцатые годы он вновь мечтает об «отмене» рождения, но теперь уже для того, чтобы обрести реальность смерти. Так эволюция его метафизико-поэтической системы подвела поэта к неотвратимости поисков смерти, поисков, которым Сэмюэль Беккет посвятил все свое творчество.
ГЛАВА 3. СИЛА И БЕССИЛИЕ СЛОВА
1. Наука и «естественная установка»
В «Разговорах» чинарей, зафиксированных Леонидом Липавским, можно найти запись о чрезвычайно интересной дискуссии, в которой принимал участие сам Липавский, а также Александр Введенский.
Когда подумаешь, сколько поколений было до тебя, сколько людей работало и исследовало, — рассуждает Липавский, — когда видишь толщину энциклопедического словаря, проникаешься уважением. Однако это неверно. Производное и второстепенное исследовано со страшной подробностью, главное неизвестно точно так же, как тысячи лет назад.
(Чинари—1, 185)
Так, никто до сих пор не понял ни сущности полового тяготения, ни смысла смерти. Самая большая ошибка науки состоит в том, считает философ, что она принимала время, пространство, предметность мира за что-то данное, неразложимое, о чем говорить не стоит, а надо считаться с таким, как все это есть. Это было искажение в самом начале, закрывшее все пути. Когда, например, Декарт исходил из «Я мыслю, значит, я существую», то это была уже насквозь ложная основа. Потому что с еще большим правом можно сказать, что «не я мыслю», или «я не существую», или т. п. Были взяты уже неправильно завязанные узлы и, вместо того чтобы их развязывать, пошли плести дальше. Сейчас, как и всегда, надо начинать с самого начала; и поэтому понятно, что отличительный признак людей, которые это чувствуют, — интерес к тому, что такое время. Ибо это замок на двери, и его-то и надо открыть, а для этого развинтить.
(Чинари—1, 185–186)
Беккет также вспоминает о Декарте, давая собственную версию его знаменитой максимы. «Он плачет, значит, он жив», — говорит Хамм из «Эндшпиля» о своем отце (Театр, 157)[155]. Эта сентенция вполне согласуется с идеей Достоевского о том, что страдание является единственной причиной сознания. В то же время в мире Беккета, где все понятия подвергаются сомнению, страдание не обязательно влечет за собой осознание этого страдания, точно так же как осознание страдания нисколько не означает, что человек действительно страдает.
Из моих немигающих глаз по щекам струятся слезы. Отчего я плачу, иногда? Ничего печалящего взгляд здесь нет. Возможно, стекают не слезы, а разжиженный мозг, — признается Безымянный.
(Безымянный, 323)
Самые первые строчки «Безымянного» погружают читателя в атмосферу двусмысленности: «Где сейчас? Кто сейчас? Когда сейчас? Не спрашивать себя об этом. Сказать „я“. Не думая о нем»[156]. Размышления о «я» отнюдь не означают, что есть некое определенное «я»; вообще, тот факт, что герой размышляет, думает, не гарантирует, что тело его продолжает существовать, и, напротив, отсутствие мысли не является синонимом прекращения жизненного процесса. Существование беккетовского персонажа принципиально неопределимо, оно не поддается никакому логическому, никакому научному объяснению. Именно поэтому любая попытка дать определение господину Нотту была бы «антропоморфической дерзостью».
Известно недоверие, которое испытывали к науке все чинари, не исключая Хармса. В одном из своих стихотворений он пишет:
Ученые наблюдают из года в годпути и влияния циклоновдо сих пор не смея угадать будет ли к вечеру дождьи я полагаю что даже Павел Николаевич Филоновимеет больше власти над тучами.
(Псс—1, 208)[157]
Вера в мистическую и магическую власть искусства отличает Хармса от Беккета: для последнего работа писателя — это деятельность пассивная, бессознательная в своем бессилии. «Я думаю, что сегодня, — говорит он в одном из интервью, — каждый, кто обращает хотя бы самое ничтожное внимание на свой собственный опыт, отдает себе отчет, что это опыт того, кто не знает, того, кто не может»[158]. Но есть то, что безусловно сближает «реальную поэзию» Даниила Хармса и искусство Сэмюэля Беккета, выражающее вселенскую «грязь» («gâchis»), хаос, — это решительное отрицание того отношения, которое Гуссерль назвал «естественной установкой».
Благодаря зрению, осязанию, слышанию и т. д., — пишет философ, — различными способами чувственного восприятия, физические вещи, как-либо распределенные в пространстве, попросту суть для меня здесь, они, в буквальном или образном смысле, «наличны», — все равно, принимаю ли я их особо, занят ли я ими в наблюдении, разглядывании, мышлении, чувствовании, волении или же нет[159].
Важно, что отрицание данных натурального мира не меняет саму структуру мира:
Мир как действительность — он всегда тут, в лучшем случае он может тут или там быть «иным», нежели мнилось мне, что-то придется, так сказать, вычеркнуть из него как «видимость», «галлюцинацию» и т. п., он же — в смысле генерального тезиса — всегда останется здесь сущим миром. И цель наук с естественной установкой — познавать ее все полнее, надежнее, во всех отношениях совершеннее, нежели то делает наивное опытное знание, решать все задачи научного познания, какие возникнут и на ее почве[160].
Двадцать лет спустя, в середине тридцатых годов, Гуссерль объяснит кризис европейской науки преобладанием наук «с естественной установкой» или, по-другому, «реальных» наук:
Заурядные реальные науки формируют заурядное реальное человечество, — считает он. — <…> Среди печалей нашей жизни — а о них мы слышим повсюду — такой науке сказать нам нечего. Вопрос смысла или бессмыслицы человеческого существования не волнует ее по определению, а ведь это именно тот вопрос, который, в нашу несчастную эпоху, становится наиболее важным для предоставленного своей судьбе человечества[161].
Рассматривая мир как пространственную последовательность, точные науки анализируют его также как «бытийный порядок в последовательности времени»:
Вот этот — очевидно, во всякий миг бодрствования — наличествующий для меня мир обладает бесконечным в две стороны временным горизонтом — своим известным и неизвестным, непосредственно живым и неживым прошлым и будущим[162].