«Пирамида» Леонова, множество полузабытых текстов вроде «Сожженного романа» Голосовкера или «У» Всеволода Иванова, где действие происходит как раз в сумасшедших домах). Фантастический элемент отчетлив и в «Докторе Живаго», что естественно для символистского романа. Но нельзя не заметить и того, как трудно сплавляется это фантастическое с реалистическим, бытовым или сатирическим, каким неорганичным выходит этот сплав даже в великих книгах вроде «Мастера». Нужен другой, еще небывалый жанр – и, может быть, для прозы о ХХ веке он еще будет найден. Но для современника такая высота взгляда немыслима, нужна концепция, с высоты которой можно обозревать взлеты и провалы ХХ века, – а выработка этой концепции в тоталитарном обществе под большим вопросом.
Никому из советских авторов это и не удалось; ближе других к выполнению задачи подошел Пастернак с его свободно и радикально понятым христианством, – но Пастернак именно поэт, и реализм его поэтический. Для такой концепции нужен статус – именно это, кажется, имел в виду Мандельштам, говоря, что для романа нужны десятины Толстого или каторга Достоевского. Каторги оказалось достаточно для романа именно о каторге – случаи Шаламова и Солженицына, – но для эпоса о ХХ веке, кажется, не хватает уже ни каторги, ни десятин. Роман о ХХ веке в его традиционном понимании, кажется, вообще невозможен, – и Самойлов, о такой книге мечтавший с детства, вовремя пришел к выводу о том, что справиться с этим материалом способна лишь поэзия, имеющая в своей основе прозаический, трезвый подход к миру и набор балладных сюжетов. Самойловские поэмы и баллады и есть ответ на запрос об эпосе ХХ века (в Латинской Америке к сходным выводам пришел Маркес, написавший о своем стареющем патриархе не столько роман, сколько поэму в прозе).
Я хочу подчеркнуть, что не столько Самойлов выбрал нишу, сколько ниша выбрала его; и, собственно, он в этом выборе не одинок – потому что вся лирика ХХ века, по крайней мере второй его половины, да отчасти и первой, с середины двадцатых примерно, вынужденно творила эпос, беря на себя работу прозаиков. Для прозы нужна мысль, а мысль дозволялась только поэзии, поскольку там ее не все понимали, можно было как-то зашифровать. Первым до этого додумался Пастернак, вообще человек исключительно острого и рационального ума; он на собственном опыте, еще по «Сестре моей жизни», понял, что – «сложное понятней им», ибо в поэтическую размытую формулу больше читателей может вписать («вчитать») собственный опыт. И он написал «Спекторского», в котором все сказано, – и первоначально он хотел именно прозой писать эту вещь, от замысла осталась прозаическая «Повесть», – но потом ему показалось, что в прозе уж точно зарубят, а в стихах как-нибудь да проскочит. Проскочило, но поняли единицы: большинство лишь опьянялось звуком. Сельвинский тоже довольно рано сообразил, что проза о Гражданской войне чревата, вон уже и Бабеля били, – а в поэзии, может, как-нибудь и обойдется. И написал «Улялаевщину». Самойлов был ученик Сельвинского, хотя почти ничему у него не научился; но вот балладе, эпосу, то есть фактической замене прозы поэтическим нарративом, в котором все сказано и ничто прямо не названо, – научился безусловно. Они все в кружке ифлийцев, Слуцкий, Самойлов, Коган, – учились у Сельвинского, который сегодня подзабыт и недооценен. Его поэзия в самом деле сильно испорчена самолюбованием и проблемами со вкусом, но он начал искать прозопоэтический синтез, на поисках которого построен весь ХХ век. Построен именно потому, что проза требует осмысления, а за осмысление убивают.
Случилось то, что Слуцкий описал в стихотворении «Прозаики», – но наоборот:
Когда русская проза пошла в лагеря:
в лесорубы, а кто половчей – в лекаря,
в землекопы, а кто потолковей – в шоферы,
в парикмахеры или актеры, —
вы немедля забыли свое ремесло.
Прозой разве утешишься в горе!
Словно утлые щепки, вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.
<…>
А поэты вам в этом помочь не могли,
Потому что поэты до шахт не дошли.
Считается, что поэзия выше прозы, – но нет, потому большинство прозаиков и начинают со стихов. Поэзия наивнее, она о большем догадывается, но меньше знает. Великие поэты – Пушкин, Пастернак, Некрасов – всю жизнь мечтали о прозе. Но поколение тридцатых, в котором все – каждый по-своему – мечтали о большом романе, рано сообразило, что написать эту прозу им элементарно не дадут, даже о войне, которая станет духовной скрепой и о которой можно будет сказать нечто действительно важное. Но и «лейтенантская проза» не смогла посягнуть на главное, и исторические проблемы были по-настоящему поставлены в полный рост поэтами: Самойловым – в цикле об Иване Грозном – и Чухонцевым, например, в стихах о Чаадаеве или Курбском. Я не знаю, какого масштаба должен быть прозаик, который честно напишет об алгоритме русской истории в сороковые – пятидесятые годы нынешнего века (когда закончится время нынешнего Юлиана Отступника и об очевидных вещах можно будет сказать прямо; когда война перестанет быть главной скрепой, а принадлежность к «русскому миру» – абсолютной индульгенцией). Самойлов мог бы написать «Войну и мир» ХХ века – но, возможно, ему неловко это было делать, потому что он был еврей, а может, он отчетливо понимал, что выводы, к которым он придет, окажутся во многом самоубийственны. И не прочитает это никто, а сделают, как с Гроссманом, который только начал и почти ничего не договорил.
И он написал стихи, и стихи эти до сих пор не прочитаны толком; они будоражат, толкаются в голове, не подчиняются простым трактовкам, – но смысл их ускользает. Вышло как с Михаилом Львовским, человеком из той же компании ифлийцев, которого считали одним из самых талантливых, – но который заставил себя замолчать, ушел в кинодраматургию, и из всех его стихов помнят только «Вагончики». А ведь это он написал: «И в такой безмерной дали я зарыл бессмертный труд, что пока не отыскали – и боюсь, что не найдут».
Самойлова тоже пока не отыскали, потому и не написана до сих пор большая биографическая книга о нем и не раскрыт смысл многих темных текстов вроде «Струфиана», не менее загадочного, чем записка самого старца Феодора Кузьмича «А крыють струфиан». Но кое-что через тридцать лет после его ухода становится видно.
Слуцкий в гораздо большей степени был поэтом, именно лириком. И стихи его, при всех прозаизмах и пристрастии к дольнику, остаются именно и прежде всего стихами. Слуцкий был, возможно, эмоциональнее, непосредственнее, исповедальнее, возможно, даже талантливее.
А Самойлов был умнее. В гении