совесть и страх,
Обнялись и расстались.
Воротился довольный впотьмах
Тот и этот крапивник
И поведал о темных местах
И чем дышит противник.
А наутро, как только с куста
Засвистала пичуга,
Зарубили и в мать и в креста
Оба войска друг друга.
А живые воздали телам,
Что погибли геройски.
Поделили добро пополам
И расстались по-свойски.
Ведь живые обеих сторон —
Люди близкого круга.
Почитай, с легендарных времен
Понимают друг друга.
Передергивает автор по двум пунктам сразу – по первому и, так сказать, по пятому. Во-первых, он явно путает маркитантов с мародерами, а во-вторых, под людьми близкого круга имеет в виду понятно кого. Тех самых, которые – по издевательскому определению Слуцкого – «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в Рабкопе». Это и Слуцкому ответ, майору, боевому офицеру, политработнику и трех боевых орденов кавалеру. При этом сам Кузнецов, понятно, по возрасту не воевал, потерял на войне отца – тоже разведчика; в армии служил на Кубе – во время Карибского кризиса. То есть как бы у него нет особого морального права попрекать Самойлова корыстолюбием и тыловыми пристрастиями и уж никакого права вообще – намекать на «людей нашего круга». Но зачем Самойлов так подставился – и почему Кузнецов так на него ополчился?
Второй вопрос проще: Кузнецов был крупным, бесспорным поэтом, хотя и куда более однообразным, чем Самойлов. Человек он был раздражительный и во многих смыслах темный – по определению одного умного современника, «пещерный человек, старательно культивирующий свою пещерность». Как многие представители почвенного лагеря, он был одержим острым сальеризмом и навязчивой мыслью о том, что вся литература есть беспрерывная схватка, что люди в ней делятся на своих и чужих, и Самойлов с его легким и светоносным даром был бы для него чужим даже при идеальной анкете. Но кажется, почуял он тут – с чутьем-то было все в порядке – нечто большее, чем обычный пацифизм. Самойлов ведь сравнивает своего Фердинанда не с боевыми офицерами, а с предками-ювелирами: ему расхотелось сидеть в своем углу и возжелалось повидать Европу, а на войне маркитант рискует наравне со всеми. Думаю, ключевые слова тут – «свежее войско». Самойлову хотелось не воевать, – навоевался, да и года почтенные, – а обеспечивать наступление свежих сил. И до известной степени он это делал, воспитывая смену. Вот эта тоска по свежему войску, которое сметет прежнюю жизнь, в его стихах слышится, и это уже совсем не шутки – это предчувствие того нового поколения, которое выйдет в бой и победит.
Собственно, война помешала Самойлову и его сверстникам, – их поколение подсекли на взлете, – но их хватило на то, чтобы сделать тут оттепель и обеспечивать читателю кислород в семидесятые; он надеялся на огромное свежее войско, новое поколение, в котором были его питомцы – Олег Хлебников, Юлий Ким, Александр Кушнер, Нонна Слепакова (они со Слуцким оба ее выделили в Питере), из совсем молодых – Дмитрий Губин. Это войско действительно вышло в поход; оно не то чтобы победило – в циклической российской истории все побеждают и проигрывают по очереди, и все победы оказываются упущены не только у либералов, но и у консерваторов. Но по крайней мере они далеко зашли и некоторые свои завоевания закрепили. Это войско предчувствовал Самойлов, это войско бесило Кузнецова. Сейчас, примерно в том возрасте, в каком написано это стихотворение, – я с той же надеждой озираю ряды молодых; они тоже, конечно, победят ненадолго, но кислородом надышатся.
5
Понятно, что любимым жанром Самойлова, тяготевшего к сюжетной лирике и при этом к разговорной, фольклорной легкости, стала песня. И лучшие его сочинения – это, по-моему, поздние баллады, из которых самый пронзительный цикл – «Балканские песни», а из них лучшая вещь – «Прощание юнака», набросанное еще на фронте и дописанное тридцать лет спустя. Как у Пушкина мне из всех поздних стихов кажется высшим, абсолютным достижением – на уровне «Песни председателя» – «Похоронная песня Иакинфа Маглановича», так у Самойлова ее аналог – эта прощальная, тоже похоронная баллада.
Если в город Банья Лука
ты приедешь как-нибудь,
остановишься у бука
сапоги переобуть,
ты пройди сперва базаром,
выпей доброго вина,
а потом в домишке старом
мать увидишь у окна.
Ты взгляни ей в очи прямо,
так, как ворон мне глядит.
Пусть не знает моя мама,
что я пулею убит.
Ты скажи, что бабу-ведьму
мне случилось полюбить.
Ты скажи, что баба-ведьма
мать заставила забыть.
Мать уронит свой кувшин,
мать уронит свой кувшин.
И промолвит:
– Ах, мой сын! —
И промолвит:
– Ах, мой сын!..»
Это, конечно, вариация еще и на лермонтовское «Завещание» – только у Лермонтова мать поверила, что сын ее забыл, а у Самойлова всё поняла; разница очень существенная, многое объясняющая в характере обоих. Но при полном понимании мотивов, заимствований, источников – почему-то невозможно это читать без слез, верно же? По точному наблюдению Александра Жолковского, читательские слезы означают не сентиментальность текста, не умелую авторскую игру на нежных струнах души, а восторг от точно выполненной задачи, то есть это слезы торжества и любования. И Самойлов здесь действительно попал в эмоцию – смешанную, скрещенную эмоцию победы и траура. Победа здесь в том, что можно лгать матери что угодно, но правду она знает. Победа здесь в том, что жизнь можно отнять, а мать – нельзя. Победа в том, что война кончилась, и город Банья Лука стоит по-прежнему, в нем на базаре доброе вино продается, хотя юнаку уже не пить его никогда. Ну и выражено все это легким хореем, тем же, каким Иакинф Магланович напутствует умершего:
Дочь моя живет в Лизгоре;
с мужем ей не скучно там.
Тварк ушел давно уж в море;
жив иль нет, – узнаешь сам.
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
Ничего лучше этого нельзя написать. Можно – так же. Самойлов так написал и так прожил, и умер легкой смертью праведника, выступив на вечере к столетию Пастернака и потеряв сознание за кулисами. Его кинулись спасать – он на секунду пришел в себя и сказал, как бы уже оттуда: «Ребята, всё хорошо».
Думается, у него