мадам ушла с фотографом, который явился к ней в состоянии психоза, когда весь дом и даже, можно сказать, весь город еще спали.
– Куда она отправилась, мадам?
– Забирать вашу бедную подругу, по словам мсье Мельхиора…
Взглянув на часы, Вилли повел Зому обедать. Он тщательно продумал маршрут, чтобы обойти стороной бульвар Монпарнас, и выбрал небольшое и малолюдное заведение. «Я угощаю», – сказал он, увидев, что брат Георга ищет бумажник. Но Зома вытащил из него записку для Герды. Monsieur Capa a rappelé á 9 heures[98]. В отеле его, должно быть, приняли за родственника и вручили эту записку. Разве мог Вилли позволить ему в одиночку вернуться в гостиницу? Так они сели на метро, доехали до улицы Четвертого Сентября и вместе направились в редакцию «Сё суар».
Первым они встретили одного из близких copain[99] Капы. Он курил на корточках, прислонившись головой к стене, – друг, который в то счастливое лето часто приглашал их в Канны (на пароме Герда надевала туфли и красила губы), где они казались такими же состоятельными туристами, каким был он сам.
Не двинувшись с места, он рассказал, как Капа буквально накануне ликовал («даже заказал шампанское в номер»): «Лайф»[100] отправляет его в Китай вместе с Гердой. Потом он разрыдался и плакал с душераздирающей восточной отрешенностью; пепел сигареты приближался к его пальцам и не падал. Вдруг он резко встал и кивнул Зоме: «Иноуэ Сэйити, Майнити пресс, Токио». Затем он ушел вверх по улице Четвертого Сентября и снова появился два дня спустя, утром на вокзале Аустерлиц – безукоризненно одетый, с непроницаемым лицом и как всегда чрезвычайно пунктуальный.
Оказаться на Аустерлицком вокзале в такое время было необычно и для эмигрантской богемы, и для парижской интеллигенции, привыкших к ночной жизни. Но в то утро все собрались очень рано. И когда товарищи железнодорожники выгрузили покрытый флагом Испанской Республики гроб, им оставалось только вскинуть левый кулак и поджать губы.
Отец Герды подошел к гробу и начал читать кадиш. Кто‑то стал повторять за ним, из невнятного бормотания проступили слова Yitgadal v’yitkadash sh’mei raba[101]. Но литургические покачивания его вздрагивающей спины возле гроба, стоящего параллельно рельсам, напоминали телодвижения бесноватого. Герр Похорилле внезапно остановился, подался вперед и упал. Он закончил кадиш, лежа на гладком шелковом красном флаге, покрывавшем останки его дочери.
Капа тоже рухнул бы на землю, если бы не Сэйити. Вилли смотрел, как один крепко держится за другого, и, казалось, снова видел Андре после ссор с Гердой: она выставляла его за дверь, и Сэйити приходилось тащить его домой мертвецки пьяного. На вокзале присутствовали и фотографы, репортеры из «Сё суар». Последний кадр: растрепанный, небритый Капа (о, как бы ей стало противно видеть его таким!) с землистым лицом, повисший на плечах московской музы и элегантного японца.
Капу увели, и церемония продолжилась. «Все кончено, – подумал тогда Вилли, – c’est fini». В голове постоянно крутилась эта фраза и притянула за собой еще и c’est fini, fini, rien ne va plus, les jeux sont faits[102]. Зома спросил, не следует ли им зайти позже к семье Похорилле в гостиницу. Schluss[103], сказал себе Вилли. С завтрашнего дня он вернется к своим делам: будет ходить на занятия, помогать Зоме с поступлением и с получением разрешения на пребывание. Ведь ничего на самом деле не кончено: Мадрид в осаде, Гитлер готовится к войне, Япония вторглась в Китай, Народный фронт разваливается, Коммунистическая партия, воспользовавшись несчастным случаем, создает образ героини и мученицы.
Но с Андре Фридманом было покончено окончательно и бесповоротно, что бы ни сделал с того момента Роберт Капа. Нет больше пространства, ни в кафе, ни на страницах газет, которое Андре и Герда могли бы похитить своим талантом перевоплощения. Все кончено, все сгинуло под тяжеленными гусеницами реальности.
Спасайся кто может.
Вилли больше не сокрушался, он лишь чувствовал бесконечную пустоту, ясность и спокойствие. «Какой бы выбор мы ни сделали, – сказал он себе, – какую бы цель борьбы ни преследовали и ни бросали, отныне всё это будет лишь способом спасти свою шкуру, от каждого по способностям и каждому по потребностям».
«Думаю, все почти кончилось», – сказал он Зоме.
Спасется этот парень, который хочет изучать химию в Сорбонне, а может, и его брат, там, в Испании. Но в любом случае не он и не Георг сидели в номере и ждали с бутылкой шампанского возвращения Герды.
Доктор Чардак идет по засаженным деревьями улицам, ведущим к дому; тень его невысокой фигуры растягивается на весь тротуар. Он останавливается, чтобы надеть пиджак, – неудобно, когда руки заняты. Ему смешно, что это простое действие требует от него такой концентрации, и ощущает себя типичным неуклюжим Herr Professor. Но доктор Чардак не жалеет о том, кем он стал.
Он оказался прав. Георг тоже спасся и пришел почти к тому же, что и он, – посвятил себя науке. Прошлое нужно аккуратно держать за дверью. Но если оно стучит или звонит, как это случилось сегодня утром, ничего не остается, кроме как позволить ему войти. Так Вилли и сделал. Теперь он хочет только углубиться в «Нью-Йорк таймс», как вернется домой.
Сейчас его переполняет боль, она вытекает через край, как начинка канноли, и может, у нее такая же кремовая, мягкая консистенция.
Эта нелепая смерть противоречила таланту Герды жить, ее уму и находчивости. Для всех них это несчастье стало не только ударом и тяжкой потерей, но и мощным сигналом тревоги. И они спаслись. Георг был в Риме, Зома – в Колорадо, Рут – в Швейцарии… И Штайны, и Чики Вайс, и остальные, все, кроме Капы и убитого снайпером в Египте Шима, были живы, все спаслись.
А Сэйити?
Он на тех чудовищно долгих похоронах стоял как тень позади Капы, он разделил с другом радость в то незабываемое мгновение, когда Капа ликовал, что поедет вместе с Гердой на японскую войну в Китае. Пожалуй, из всех парижских друзей только Сэйити пришлось надеть военную форму своей страны, самой страшной и самой ненавидимой на тихоокеанском пространстве.
Вполне вероятно, что Сэйити Иноуэ нет в живых.
Но раз уж это день воспоминаний, говорит себе доктор Чардак, все быстрее шагая к дому – бутылка в одной руке и канноли в другой, – то лучше вспомнить что‑нибудь до абсурда смешное, чтобы теперь, со странной отчужденностью, изумиться всему тому, что навсегда осталось по ту сторону океана. Что‑нибудь абсурдное, как вечер в Каннах, где Вилли познакомился