Было, кстати, еще одно поручение – попытаться завербовать несколько моряков, служивших на военных судах. И на сей предмет Шумилов получил достаточные средства.
– Позови Петруху, Ивашка, – сказал он.
Беда была в том, что по-немецки разумели только эти двое, хотя немецкий язык у них различался: Петруха, как выяснилось, говорил на голштинский лад, а Ивашка в Немецкой слободе намастачился объясняться с пруссаками и саксонцами. При этом Петруха понимал аглицкую речь, которая для природного русака хуже китайской грамоты, и умел даже отвечать англичанам так, что они оставались довольны, а Ивашка переводил со шведского и пробовал уже на нем говорить.
Обращаться к Петрухе Ивашка не хотел. И Шумилову пришлось дважды повторить приказание.
Выйдя в горницу, Ивашка нашел там Ильича и хмуро осведомился насчет Петрухи – подьячий-де кличет.
– Опять? – спросил догадливый Ильич.
– Да виноват я, что ли, что он на коне сидит, как собака на заборе?!
– Врать-то зачем? Как может, так и сидит, его бахмат с себя еще ни разу не стряхнул, а вот иные сидят щегольно, да в крапиву при мне летали…
Сделав такое нравоучение, Ильич отложил молитвослов и пошел за Петрухой. Архангелогородский житель ему нравился – не суесловил, уважение показывал, хотя норов имел – не приведи Господь, этот упрямый норов опытный Ильич сразу распознал.
Петруха был найден в обществе молодого лодочника Яна. Они сидели на травке, глядели на реку, беседовали и прекрасно понимали друг друга: для лодочника, местного жителя, немецкий также не был родным, поэтому он, как и Петруха, говорил не очень бойко, без сложных оборотов, и помогал себе руками.
Увидев в окошко, что Петруха приближается, Ивашка пошел к Шумилову и доложил, что товарища доставил. Минуту спустя этот товарищ вошел и безмолвно встал у дверного косяка.
– Что такое? – спросил Шумилов, глядя на Петруху Васильева и на Ивашку. – Опять чего не поделили?
Ответа не было. Они не ссорились, а просто каждый глядел в свою сторону, делая вид, будто другого на свете не существует.
– Ивашка! – Шумилов решил все ж провести розыск. – Твои проказы?
– А что я? Я с ним по-божески! А он на каждое слово – три своих, а сам потом и обижается!
– Стало быть, ты, Петруха!
Васильев покосился на подьячего и промолчал.
– Беда мне с вами, – подвел итог Шумилов. – Слушайте. За тем обозом, который вам повстречался, надо бы присмотреть хорошенько, послушать, о чем толкуют. Там у старшего на поясе кожаный мешок с книгой. Коли вдруг так получится, что мешок останется без пригляда, так взять и принести мне. Переоденьтесь, купите здешнее платье, я заплачу.
– Так это ж надо сделать скрытно, – сказал Ивашка.
– А для чего вы здесь приятелей завели? У них и купите. Они же еще рады будут, что ношеное с рук сбыли за хорошие деньги.
Тут Петруха вдруг улыбнулся.
Ивашка эту улыбку заметил и понял. Лодочник был с Петрухой примерно одного роста, его кафтанишко со штанами ни расставлять, ни ушивать не пришлось бы. А здоровенный кузнец был и в брюхе гораздо шире, и ростом выше, чем Ивашка.
– А коли обувка будет не впору? – спросил он.
– Всему вас надобно учить. Пусть они же добудут вам подходящую обувку. Им за то и деньги будут плочены. Ступайте – и чтоб больше я про ваши склоки не слышал. Поняли?
– Поняли, – вразнобой ответили склочники.
Они вышли, а Шумилов остался в светелке. Его и солнечный день не радовал. Хотя в такую погоду прогуляться по берегу, посмотреть на рыболовов и лодочников – любезное дело. Шумилову казалось, будто сам Господь назло ему вместо пасмурных дней, удобных для сидения в комнатах, посылает солнечные, и оттого мир Божий вокруг представлялся враждебным – да и что это был за мир без единственной родной души?..
Разжившись серыми холщовыми кафтанишками, довольно короткими, такими же портами, а вместо сапог или башмаков – кожаными поршнями, которые обувают поверх онучей, опоясавшись длинными ткаными кушаками с бело-красным узором, нахлобучив здешние шапки, Ивашка с Петрухой подобрали на берегу трухлявое бревно, взвалили его на плечи, для чего пришлось-таки обменяться словами, и поволокли к корчме, где остановился загадочный обоз, с намерением свалить его там и присесть на нем – словно бы отдохнуть, а на деле – осмотреться и, возможно, завести с кем-нибудь разговор.
Возле корчмы было достаточно места, чтобы у длинной коновязи стояло три десятка лошадей, а в длинном сарае, который был под одной с нею крышей, можно было держать и телеги, и сани, и те грузы, что везли путешественники. Митавская корчма была лучше либавской – хороших постояльцев помещали в соседнем с ней доме, там же был садик, где они могли сидеть в хорошую погоду, избавленные от общества добрых митавцев, пьющих пиво летом перед самой корчмой, а осенью, зимой и весной – внутри. Убрана она была достойно, и даже сделал хозяин попытку ее украсить – подвесил к потолку модные в здешних краях украшения из длинных прочных соломин, выдутых яиц и куриных перьев, связанных пучками. Умельцы могли сооружать многоярусные хрупкие украшения в полтора аршина высотой и мастерили их обычно к Рождеству.
Ивашка с Петрухой чуть было снова не сцепились из-за важного решения: идти ли им к корчме, чтобы завести разговоры со служителями и теми шестью молодыми парнями, которых привез в Митаву граф, или же околачиваться у домика в надежде услышать что-то путное от самого графа, его дядьки, седого мужчины, одетого на моряцкий лад, или же молодого и пузатого, который с седым толковал по-шведски.
Ивашка был за то, чтобы идти к корчме, и чудом убедил Петруху – в самом деле, двух дураков с бревном от богатых постояльцев погонят прочь, а в корчме всякому пьющему человеку рады.
Но как раз у выставленных на улицу столов ждала их большая неприятность.
Они не сообразили, что проданная лодочником старая одежонка имела одну особенность: горожане такой не носили. Митавский немец не стал бы опоясываться тканым красно-белым поясом да и холщовых кафтанцев не носил. Лодочник, видать, плохо понял, чего от него хотят, и принес вещи, завалявшиеся в материнском сундуке; может, дедово наследство.
Корчмарь погнал их прочь, крича, что им среди приличной публики не место. Бревно уже лежало на траве – это склочников и погубило, руки у них были свободны. Драка началась не сразу – сперва Петруха шепотом по-русски назвал Ивашку дурнем полоротым и дубиной стоеросовой. Ивашка, пятясь от корчмаря, по-немецки окрестил товарища ублюдком, олухом и дерьмом. Дальше случилось недоразумение – зная, что корчмарь слышит, Ивашка хотел сообщить Петрухе, что он каркает, как ворон черный, вот и накаркал беду. Слово «черный» – то бишь «шварц» – было ему, разумеется, известно, а вот «ворона» он сразу не вспомнил. Петрухе же в Ивашкином шипе послышалось хорошо ему знакомое по архангельским приключениям с драчливыми голштинскими моряками слово «шванц», вовсе непристойное.