Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эту обнадеженную пору и определяются взгляды Дениса Ивановича, зреет дарование, дело идет к одолению первой из вершин, «Бригадира». Характер начинает проступать даже в переводах, прежде столь разнородных.
Тогда переводили необычайно много. Вяземский, сравнивая те годы со своими, поражался, как пало число переводов: потому что возросла образованность общества, стало обычным делом знание языков, и перевод постепенно становился полем эстетического соперничества оригинала и копии. Переводчикам времен Фонвизина не до того, их деятельность насущна, она в полном смысле просветительская, и отбор сочинений для перевода делается из соображений едва ли не утилитарных: кого и как просвещать.
Не стоит, конечно, в любом из переводов Фонвизина углядывать политическую тенденцию. Сентиментальная «аглинская» повесть «Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность», скорее, интересна как одно из первых размышлений о принципах перевода и довольно неуклюжее предвосхищение прозы карамзинской. Вряд ли есть попытка утвердить свои взгляды и в прозаической поэме Поля-Жереми Битобе «Иосиф», по нынешнему понятию, «отменно длинной, длинной, длинной», по тогдашнему, напротив, отменно увлекательной. И не только по тогдашнему: популярность перевода не оказалась быстролетной, и еще в деревенском детстве Ключевского, спустя лет сто после первого издания, «Иосиф» был одной из трех нецерковных книг, прочитанных впервые, рядом с «Потерянным раем» Мильтона и альманахом Карамзина «Аглая».
Но прочие переводы не умалчивают о настроениях молодого Дениса Ивановича. Они красноречивы — если не в том отношении, что своего хотел и имел он сказать, то в том, чью школу проходил. Это и Вольтерова «Альзира», трагедия антиклерикальная и антитираническая, перевод которой, хотя и неопубликованный, принес Фонвизину некоторую известность, но зато и множество насмешек, ибо выяснилось, что юный переводчик во французском не совсем тверд: спутал «sabre» с «sable», «саблю» с «песком». И переводившиеся с гимназических времен басни и притчи знаменитого датчанина Людвига Гольберга, неспроста окрещенного «северным Вольтером» (заодно уж и «датским Мольером» тоже), басни типично просветительские, не только судачащие о вечных пороках и добродетелях, но открыто вмешивающиеся в борьбу современных идей. Случается, что в их басенном мире, а то и в мирке одной-единственной басни, с козлами, львами и обезьянами уживаются Юстиция, Философия, Риторика, Метафизика, даже Земледельчество: обо всем нужно высказаться, все перестроить с рассудочным азартом Просвещения.
Словом, начались подступы начинающего сочинителя к тому, что после захватит его целиком: к размышлениям о судьбе государства, о роли, уготованной историей дворянству, о вольности; в этом смысле любопытны переводы юридической и политической публицистики, сделанные и по заказу Иностранной коллегии, и по выбору собственному: «Сокращение о вольности французского дворянства и о пользе третьего чина», «О правительствах», «Торгующее дворянство»…
Зрел государственный ум, который будет присущ Денису Ивановичу и который впоследствии подскажет ему слова, исполненные твердого сознания обязанности и робкой надежды: писатели «имеют долг возвысить громкий глас свой против злоупотреблений и предрассудков, вредящих отечеству, так что человек с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и отечества».
«Советодателем государю»… Но нам-то известен сарказм Екатерины:
«Худо мне жить приходит; уж и господин Фон-Визин хочет учить меня царствовать!»
Да и в самих фонвизинских словах заметно вполне трезвое ожидание подобного ответа. Какое ясное сознание пространства между желанным и реальным, долгом и возможностью! Писатель «имеет долг» — сказано решительно и безапелляционно, ибо касается того, что в твоих силах и зависит только от тебя. Возвышай голос, возвещай о грядущей беде, но не обнадеживайся, что непременно будешь услышан теми, от кого зависит беду предотвратить. «Человек с дарованием может…» — только может, не больше, и слово неуверенно оттого, что это уже независимо от тебя.
Всякий должен, хотя далеко не всякий может. Но если даже и не может — должен!..
Тема гражданского долженствования уже звучит в сочинениях молодого Фонвизина. Включая и то, после коего мог он уже числиться «комиком».
10 ноября 1764 года учитель великого князя Павла Семен Андреевич Порошин записывает в свою тетрадь:
«Ввечеру пошли в комедию. Комедия была русская: „Сидней“ в переводу г. Визина, в стихах; балет из маленьких учеников; маленькая пиэса „В мнении рогоносец“. За ужиною разговаривали мы о комедии. Его Высочеству сегоднишнее зрелище понравилось; особливо понравился крестьянин. Откушавши изволил Его Высочество лечь опочивать, десятого часу было минут десять».
Порошин не совсем точен: стихотворная комедия «в переводу г. Визина» называлась «Корион». А переводу подлежал действительно «Сидней», французская пьеса Грессе.
Впрочем, неточность и в том, что «в переводу». Это не перевод, а переделка на условно русский лад, пока что робкая. Но — своевременная, потому что на сцене российского театра идут лишь три отечественные комедии, все сумароковские: «Тресотиниус», «Чудовищи» и «Пустая ссора». Да и те написаны полтора десятка лет назад, что же до уровня их совершенства, то…
Впрочем, об этом уровне и о том, какою должна быть русская комедия, и начался спор немедля после появления «Кориона».
Уже в следующем году еще один литератор елагинского круга и еще один елагинский секретарь, Владимир Лукин, сочиняет, а точнее, тоже переделывает с иноземного на российский лад комедию «Мот, любовию исправленный». И начинает войну с Сумароковым, с единодержавством его в драматическом репертуаре и в мнении о драме.
Вот чем не устраивает Владимира Игнатьевича Александр Петрович:
«Кажется, что в зрителе, прямое понятие имеющем, к произведению скуки и того довольно, если он услышит, что русский подьячий, пришед в какой ни на есть дом, будет спрашивать: „Здесь ли имеется квартира господина Оронта?“ — „Здесь, — скажут ему, — да чего ж ты от него хочешь?“ — „Свадебный написать контракт“, — скажет в ответ подьячий. Сие вскрутит у знающего зрителя голову. В подлинной русской комедии имя Оронтово, старику данное, и написание брачного контракта подьячему вовсе не свойственно… я мню, что не можно русскому писателю сплести столь несвойственное сочинение».
Спор шел не об эстетике и поэтике — это было бы не в духе века. Самого Лукина, его покровителя Елагина, также сделавшего вольнонациональное переложение комедии «северного Вольтера» Гольберга, прочих их единомышленников сердило, что Сумароковские комедии, переселяясь в Россию из Франции, ленятся сменить французские кафтаны и отвыкнуть от французских обычаев, не выглядят коренными россиянами — и, стало быть, бессильны исправлять национальные пороки.
(Кстати сказать, разумные доводы хоть и возымели действие, да не на всех: не говоря о Сумарокове, бросившемся в контратаку, в комедиях императрицы Екатерины, которые будут написаны только через несколько лет, снова явится тот же злосчастный свадебный контракт. А служанка, хоть и будет именоваться не Дориной или Селиной, а Маврою, все-таки будет почитывать Ричардсона.)
«Наша драма подкидыш, — писал Вяземский. — Перенесенная к нам с чужой почвы, она похожа на те деревья, которые, по вырубке, втыкают в землю уже в полном их развитии. Конечно, хозяину нет труда ходить за ними, возращать, расправлять их: дерево как дерево; но то беда, что в нем нет прозябения: оно увядает, сохнет, и хотя кое-где и пробивается на нем уцелевшая зелень, но не ждите от него ни тени, ни плодов, ни отпрысков. Вы хотели иметь декорацию, комнатную рощу, и имеете ее; но корни, но произрастительная сила не у вас: они остались на родине».
Услышь это Лукин, он был бы рад столь красноречивому посрамлению того, кого осмеял в комедии «Щепетильник» как Самохвалова; Вяземский, однако, включал в круг подкидышей сочинения и его самого, да и писателей куда более одаренных. И был прав по-своему: то, что Лукину казалось отчаянным прыжком через пропасть, на краю которой остался безнадежно устарелый Сумароков, было малым шажком, ибо и Владимир Игнатьевич полагал, что русскому автору «заимствовать необходимо надлежит», иначе ничего путного не выйдет. И он выступал с декларацией весьма еще скромной. Я, пояснял он одну из своих переделок, «склонил сие сочинение на свои нравы и переменил имена французские, которые на нашем языке, когда они представляемы бывают, странно отзываются, а иногда слушателей и от внимания удаляют».
Немного…
И много, соображаясь с историей. Во всяком случае, ежели лукинский «Мот» или прославивший его «Щепетильник» — шажок, то «Корион» Фонвизина — и вовсе пока еще полшажка.