На рабочего у станка весть набросилась. Пулей в уме. И как будто слезы стакан опрокинули на инструмент. И мужичонко, видавший виды, смерти в глаз смотревший не раз, отвернулся от баб, но выдала кулаком растертая грязь. Были люди — кремень, и эти прикусились, губу уродуя. Стариками рассерьезничались дети, и, как дети, плакали седобородые. Ветер всей земле бессонницею выл, и никак восставшей не додумать до конца, что вот гроб в морозной комнатеночке Москвы революции и сына и отца. Конец, конец, конец. Кого уверять! Стекло — и видите под… Это его несут с Павелецкого по городу, взятому им у господ. Улица, будто рана сквозная — так болит и стонет так. Здесь каждый камень Ленина знает по топоту первых октябрьских атак. Здесь всё, что каждое знамя вышило, задумано им и велено им. Здесь каждая башня Ленина слышала, за ним пошла бы в огонь и дым. Здесь Ленина знает каждый рабочий, сердца́ ему ветками елок стели. Он в битву вел, победу пророчил, и вот пролетарий — всего властелин. Здесь каждый крестьянин Ленина имя в сердце вписал любовней, чем в святцы. Он зе́мли велел назвать своими, что дедам в гробах, засеченным, снятся. И коммунары с-под площади Красной, казалось, шепчут: «Любимый и милый! Живи, и не надо судьбы прекрасней, — сто раз сразимся и ляжем в могилы!» — Сейчас прозвучали б слова чудотворца, чтоб нам умереть и его разбудят,— плотина улиц враспашку растворится, и с песней на́ смерть ринутся люди. Но нету чудес, и мечтать о них нечего. Есть Ленин, гроб и согнутые плечи. Он был человек до конца человечьего — неси и казнись тоской человечьей. Вовек такого бесценного груза еще не несли океаны наши, как гроб этот красный, к Дому союзов плывущий на спинах рыданий и маршей. Еще в караул вставала в почетный суровая гвардия ленинской выправки, а люди уже прожидают, впечатаны во всю длину и Тверской и Димитровки. В семнадцатом было — в очередь дочери за хлебом не вышлешь: завтра съем! Но в эту