Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это уже четкая, не оставляющая никаких сомнений декларация. Кисель никогда не написал бы такого, потому что он как фельетонист жил как раз актуальной политической действительностью, смелыми, не испорченными духом покорности и конформизма комментариями к ней. Но в иной политической действительности Пильх не склонен подражать Киселю, мало того, он здесь обращается с ним без чрезмерной почтительности, отправляя его книги — в рамках наведения библиотечного порядка «в «Тыгодник Повшехный» (что, надо думать, является эвфемистическим определением намерения избавиться от них, отдать кому-то, кто захотел бы их взять). И даже если Пильх имел в виду не фельетоны, а весьма неровную прозу Киселевского, такой публичный жест отторжения — не важно, осуществленный ли в действительности, — означает отказ от писательства однозначно и сиюминутно политического, выбор рефлексии, совершаемой в совсем ином ритме и опирающейся на иного типа опыт.
Что же автор «Безвозвратно утраченной леворукости» выбирает взамен? Воспользуемся символами, которые он сам предложил. А выбирает он характер «кошачий» против «собачьего», что можно толковать, если уж на то пошло, также и применительно к принципам ремесла. Нелюбовь к «собачьему» характеру означает при этом, что в своих текстах он не хочет поддаваться диктату читателя, быть похожим на него в языке, идеалах, интересах ради достижения сиюминутной актуальности. Классический фельетон был бы в таком понимании более «собачьим», поскольку оперирует он языком и системой ассоциаций, свойственными читателю здесь и сейчас, отсыпает к общности (актуальных) переживаний и общности взглядов. «Кошачьей» была бы вырастающая из фельетона проза — потому что она уже не оглядывается на вкусы читателя, создавая свои законы, становится независимой, нацеленной не на сиюминутную актуальность, а на более длительное существование. Есть еще появляющаяся в заголовке утраченная безвозвратно «леворукость». Что здесь имеется в виду? Возможно, просто выделяющая автора среди его ровесников особая примета? Да, обременительная, обрекающая на отчуждение, а может, и насмешки, но безоговорочно собственная. С «праворукостью» все совершенно иначе: безупречно отработанная, из-за этого достаточно конформистская, по-видимому, удобная для жизни (потому что легко обеспечивает взаимопонимание с другими), но отнимающая индивидуальность. Правой рукой мы пишем как все, левой же выводим каракули нашего собственного, персонального языка, добираемся до более глубоких пластов памяти, до переживаний детства и юности.
Остается спросить, какой рукой написал Пильх «Безвозвратно утраченную леворукость»? Наверняка правой — отсюда писательская техника, беглость и отточенность стиля, «фейерверки юмора» и т.д., одним словом, те черты, с помощью которых книга располагает к себе читателя. К левой руке относится все то, что портит игру, останавливает сюжет, обнажает писательские приемы. Левая рука сама не пишет, она лишь правую останавливает, сажает кляксы на бумагу и делает так, что за этой милой игрой с читателем, в которую играет каждый, кто заполняет нижнюю половинку последней страницы газеты, проглядывает какая-то тревожная пустота, бессилие, ностальгия, мучительная потребность в не столь сиюминутных концепциях и смыслах, и наконец — вопрос о собственном «я».
Вопрос о собственном «я» — это ведь один из самых важных вопросов, какие может задавать себе автор, в голове которого разыгрывается борьба фельетона с прозой. Фельетон с течением времени формирует его голос, определяет способ восприятия мира, очерчивает рамки выстраиваемой им концепции — концепции, подходящей для сюжета, который на одной странице газеты должен начаться и закончиться. В повестях Пильха довольно легко проследить черты стиля, взявшиеся из его фельетонов. Но как прозаик Пильх активирует в себе другое «я». Он уже не является лишь кем-то, кто без устали рассказывает байки — о семье и друзьях из Вислы, о коллегах-писателях из Кракова, о безвозвратно утраченных девушках своей жизни, о прочитанных книгах и т. д. Он еще и человек, находящийся в некой важной точке своей жизни, пытающийся установить какую-то иерархию переживаний, хранимых его памятью, людей, встреченных им в жизни, текстов, им прочитанных, и событий, которых он был свидетелем. Иначе говоря, надо решить, что оставить на полке, что выслать в Вислу, а что занести в «Тыгодник Повшехны» — то есть надо упорядочить себя изнутри, отдать себе отчет в том, что действительно является важным и понадобится в дальнейшей жизни. Труд это, безусловно, сизифов, и никакая подобная конструкция смысла не может быть постоянной. «Потому что, — как говорит рассказчик истории о двух парах носков и одном ботинке, — смерть должна быть на месте смерти, отчаянье на месте отчаянья, а ботинок на месте ботинка. Но это, пожалуй, невозможно, порядок вещей не мог быть сохранен, потому что его, пожалуй, вовсе нет». Но человек, как правило, не желает соглашаться с ощущением никчемности своего существования и отсутствием высших смыслов и время от времени ведет себя, как пес фотографа Виселки: внезапно издает рев отчаяния и боли, ибо до него вдруг доходит, что ведь жизнь его «не может пройти в позировании для инфантильных фотографий, жизнь может быть настоящей».
Поединок фельетона с прозой, по-видимому, не может быть доведен до конца и выигран одной из сторон, потому что жизнь банальная, не помещенная ни в какую форму, обыденная, та, которой питается еженедельный фельетон, перерабатывающий ее в формулу сюжета, накапливается и накапливается, требуя от воображения пишущего конструктивных, креативных усилий для более крупного, нежели фельетонный, масштаба. Таким же не доведенным до конца является поединок памяти с забвением, сна с явью, реалий с изменяющим их конструктивным замыслом. Кроме того, Пильх наверняка не ставил задачи разрешить на пространстве пары сотен страниц свою жизненную дилемму и вдобавок спасти мир. В конечном счете «Безвозвратно утраченная леворукость» — это ведь книга о литературе, о том, как ее делают, в ходе каких процессов и откуда она берется и, наконец, какую цену писатель за это платит. В прозе последних лет я не знаю произведения, которое бы тему эту поднимало интереснее, с большей точностью и вдумчивостью. Но для этого необходим не только холод самоанализа, но и страстность, потому что литература, которой занимаются всерьез, становится второй жизнью — выведенной из сна, подпитываемой преобразованными реалиями, придуманной, но осязаемой, пробуждающей не менее сильные, чем настоящая жизнь, эмоции. Рецензию, с цитаты начатую, цитатой же и закончу:
«Просыпаешься от беспокойных снов, и не важно, просыпаешься ли ты в обледенелом доме в горах или в нагретой, как мартеновская печь, высотке на Франческо Нулло, все равно ты весь трясешься от непонятной ярости и напрасно упражняешь свои риторические способности, и притворяешься, что не знаешь, против кого должен свою муку и ярость обратить, притворяешься, что не видишь ни чистых элегантных тетрадок в линеечку, ни стопки первоклассной, девственно чистой, не тронутой чернилами бумаги на столе. И зачем притворяешься? Зачем притворяешься, если все равно ничего другого не умеешь? Ах, разумеется, ты притворяешься, потому что продолжаешь думать о той завлекательной чахоточнице, которая тебе во сне шахматы продавала, а в таких ситуациях — не важно, во сне или наяву, — ты всегда притворяешься. Думаешь о завлекательной чахоточнице и видишь ее отчетливо, видишь ее платье из черной тафты, губы, обведенные помадой Bourjois, серебряную цепочку на хрупком запястье, видишь ее отчетливо, и это хорошо. Литература — сон, но сон отчетливый, полносюжетный и с подробностями».
Ежи Яжембский
С замиранием сердца
С замиранием сердца приступаю я к бесцеремонному описанию моих близких, с замиранием сердца и сумбуром в голове, потому что знаю мало. Откровенно говоря, пока одно только и знаю, а именно, что еще до того, как я закончу это начатое сегодня (в Праздник Реформации в октябре 1997 г.) скандальное повествование, новое правительство, которое по какому-то странному совпадению тоже сегодня было сформировано, падет. Я исполнен абсолютной уверенности, основанной на извечном превосходстве занятий литературой над занятиями политикой, что писать буду дольше, чем правительство будет у власти.
Однажды со мной уже приключилось нечто подобное. Несколько лет назад поехал я на денек-другой к теще и тестю в Лапанув. Было знойное начало июня, душа моя и тело, как обычно в те времена, пребывали в мытарствах, и я алкал покоя и отдохновения. Поехал — и вот я там. Дышу свежим воздухом, плаваю в озере брассом; душевная дрожь унимается, аппетит возвращается. Удобно вытянувшись на лежаке, с неодобрением наблюдаю, как теща и тесть в поте лица надрываются на грядке, читаю бульварную литературу, время от времени смотрю какую-нибудь приятную телепередачу. Гармония. Покой. Гомеостаз. Земля с убаюкивающим скрипом вращается внутри голубой скорлупы воздуха, и я вращаюсь на лежаке вместе с ней.
- Сила Каменного Деда - Ежи Сосновский - Современная проза
- Стэн Лаки - Ежи Сосновский - Современная проза
- Чёртово дерево - Ежи Косински - Современная проза
- Тени Пост-Петербурга - Андрей Дьяков - Современная проза
- Тибетское Евангелие - Елена Крюкова - Современная проза