хуже презрения, а именно
недоверие к деятелю искусства, «неверие в то, что на него можно положиться, недоверие к его характеру, что приводит к отказу считать актера своим собратом и соратником в борьбе. Ведь сегодня уже нет никаких возможностей для лавирования: либо ты принадлежишь реакции, либо – революции. Пришло время выбора. А актер еще не выбрал»[365].
По Рубинеру, актеры всего лишь «более или менее откормленные обитатели зверинца» буржуазии, предназначенные для развлечения публики, это агенты, занятые целенаправленным отвлечением от действительной борьбы. Они «кастрированные петухи-каплуны», рабы, предназначенные развлекать, продажные шуты, обреченные на «недочеловеческое существование», – из-за их двойственной позиции в буржуазной культуре. На них падает подозрение в асоциальности – тяжкое и невыносимое подозрение в глазах тех, кто говорит на языке «человека грядущего». Рубинер проклинает буржуазных актеров, взывая к новой социальности, указывающей в будущее: «новое сообщество», новое человечество. В его пользу сделает выбор лишь тот актер, который прекратит только «охотиться за ролями» и благодаря этому снова станет полноценным человеком, обладающим собственным характером и заслуживающим уважения сограждан. Лозунг Рубинера: «Характер снова в цене» (S. 323). В новом обществе, по его мнению, исчезнет тот тип актера, который существовал доныне, а на его место встанет «дилетант», превосходящий его в духовном отношении, «выразитель мнения народа», с появлением которого придет к концу «эпоха проституирования актеров». Текст Рубинера читается как документ нового социалистического морализма, пик которого приходился на горячие месяцы после падения кайзеровского режима – к тому же у него за спиной стояла молодая русская революция.
Было бы излишне комментировать текст Рубинера; от этого нас избавило само последующее развитие событий, которое показало, что ключевая тенденция социальной психологии оказалась противоположной: не актеры обрели твердые характеры, а «твердые характеры» все более и более превращались в актеров. Но из миллионов маленьких историй, складывающихся в большую, я бы хотел привести одну, рассказанную Густавом Реглером. Она дает почувствовать атмосферу угара, царившую в среде видных берлинских коммунистов, которые тогда еще верили, что смогут с помощью голой риторики оказать сопротивление победному шествию фашистов; мы описываем события 28 января 1933 года, случившиеся за два дня до роковой даты.
День 28 января 1933 года был последним гротескным днем в Берлине. Канторович варил свою густую овсянку, когда я зашел к нему, чтобы справиться о почте… Я нашел в ней приглашение на «Зеленую неделю» – выставку продукции сельского хозяйства. «Спроси Девальда, – сказал Канторович, – он вчера побывал там».
Девальд, актер без ангажемента, вышел из кухни, надул щеки, выпятил живот, вставил в глаз монокль и принялся паясничать. «Зрелище просто исключительное! Бестия наглеет. Производит слишком много овощей, ест меньше хлеба. Скоро все будет иначе… Четырнадцать лет марксизма закончились, не правда ли?» Теперь Девальд пародировал уже не помещика-юнкера из Восточной Пруссии, он имитировал голос Гитлера. Канторович помешивал свою кашку, которой он каждое утро приписывал целительное воздействие на организм, говоря, что она нейтрализует яд ночных сигарет. Девальд спустил на лоб челку. «Я уже достаточно долго ждал! – завопил он. – Я стану канцлером с мухой под носом. Моя челка очарует всех немцев. Мои мешки под глазами станут новым идеалом красоты… Социал-демократы заползут у меня в мышиную норку. Коммунисты будут протестовать по квартирам…»
«Э!» – сказал Канторович и посмотрел слегка озабоченно на охальника, во всех насмешках которого сквозило что-то пророческое.
«Я не потерплю никаких возражений! – монотонно, но тем не менее истерично закричал Девальд, изображая „фюрера“. – Нет никакого пролетариата, это добро я отправлю в Москву, есть немецкий народ, и он последует за мной в самые худшие бедствия и в самую глубочайшую нужду, потому что у него есть верность, и он признает своего вождя, и он любит, когда ему хорошенько пинают под зад. Этот Шляйхер уже месяц и двадцать четыре дня находится у кормила, которое принадлежит мне… Но уж я задушу эту немощь, не пройдет и недели, как на Вильгельмштрассе будет одним генералом меньше, там будет великий вождь – и да поможет мне моя муха под носом и моя челка…»
Зазвонил телефон. Канторович снял трубку, поначалу слушал с сонным выражением на своем вороньем лице, поднял палец, призывая к тишине, затем нахмурил лоб, несколько раз кивнул и повесил трубку. Его лицо, казалось, еще более постарело, когда он сказал, косясь на Девальда: «Шляйхер подал в отставку. Канцлером будет Гитлер».
Девальд поспешил убрать челку со лба. У него был такой вид, словно он испугался, что мы убьем его на месте[366].
13. Оп-ля – мы живы? Новые цинизмы и истории о трудной жизни
Министр от социал-демократов Кильман: С той поры прошло десять лет. Там, где нам виделись прямые, как стрела, дороги, явилась неумолимая действительность и искривила их. Тем не менее движение вперед продолжалось… Все дело в тактике, дорогой мой.
Эрнст Толлер. Оп-ля, мы живы. 1927
Во мне растет какое-то неясное чувство протеста против деления всего на два (сильный – слабый; большой – маленький; счастливый – несчастливый; идеальный – неидеальный). Ведь это все только потому, что люди могут мыслить не более двух вещей сразу. Больше в их воробьином мозгу не помещается. Но здоровее всего самое простое: лавировать…
Б. Брехт. Дневники. 1920–1922
Если время революции было временем резких контрастов и абсолютных альтернатив, в которых доминировало противопоставление черного и белого, то спустя десять лет возобладала сложная до отвращения игра нюансов, оттенков серого на сером. В 1928 году революционеры ноября 1918 года уже давно жили в тесном окружении «упрямых и жестоких фактов», которое то и дело требовало «выбирать меньшее из зол». Всепроникающий моральный и тактический релятивизм растерзал в клочья старые образы «идентичности». Литературный экспрессионизм был последним бунтом воли-к-упрощению – восстанием современных выразительных средств против современных познаний, извлеченных из опыта, против усложненности, релятивизма, перспективизма. Адекватной современности казалась, наоборот, кубистическая художественная тенденция, которая принимала в расчет то наблюдение, что вещи, рассматриваемые в различных перспективах, выглядят по-разному.
Во времена тактики, рекламы, пропаганды кубистическая «ментальность» повсеместно утвердилась в сфере интеллекта. С ее утверждением старые модели идентичности и характера стали казаться чересчур архаичными или чересчур фольклорными, если и вовсе не глупыми. При таких обстоятельствах превратилась в экзистенциальную проблема: как можно уберечь то, что именовалось традицией человечного, от полного запустения и от уничтожения без остатка? Если выражаться словами Томаса Манна, «мука и величие» позднебуржуазного искусства заключались в том, чтобы пускаться в