мыла и сластей стоял Соломон Фукс.
Но Соломон Фукс — это не папа: он не испугался двух женщин, не схватился за голову и не стал бегать по саду.
— Чего надо? — крикнул он.
— Ах, я только думаю, — спокойно сказала мама, хотя голос у нее немного дрогнул, — что господь бог всегда найдет злого человека.
Но кого именно она имеет в виду, мама не сказала. Может быть, того, кто ночью выбивал стекла.
Рядом с отцом, среди реклам, появилась Сура.
— Сущий пустяк, — промолвила она с кисло-сладкой улыбкой. — Неужели вы думаете, госпожа Шафар, что у нас не найдется несколько оконных стекол? Бог миловал!..
Так из-за помешанного сапожника среди евреев произошел раскол. Деревня разделилась на два лагеря, и в этой борьбе всех против всех нашлось, к сожалению, только два справедливых человека.
А может быть — только один? Потому что святой Мордухай Иуда Файнерман, величайшая надежда Поляны во всех грядущих испытаниях, подвел. Он ничего не видел и не слышал. Что ж, разве в талмуде не сказано, что мочки для того и сделаны мягкими, чтобы ими можно было затыкать уши, если при вас говорят худое; а веки подобны завесе, которую можно опустить, если на ваших глазах творят неправедные дела?
Раз мы ничего не видим и не слышим, значит ничего и не происходит. И для Мордухая Иуды Файнермана ничего не происходило. Или, быть может, он затворил душу свою, зная, что глупо, мелочно и ничтожно все, что проходит, не оставляя ни отклика, ни следа, и недостойно быть принятым в душу, которая бессмертна? И если во время вечерней молитвы в молельне поднималась слишком громкая перебранка, он, Мордухай Иуда Файнерман, продолжал молиться, только немножко повысив голос, и будто вырезанная из старой слоновой кости голова его с пожелтелой от старости бородой начинала кланяться быстрее, с единственной целью — вымолить познание.
Зато Пинхес Якубович весь был — пламя страсти и тоски. Тайное, незримое пламя, которого никто не видит, но который пылает в груди, жжет, пожирает душу. Таков удел ламед вова{269} (а ведь он — ламед вов!). Он знал: либо теперь, либо долго не придет мессия!
Никогда, с тех пор как стоит мир, вещи не казались такими страшными. Но если бог все это допустил, значит они — лишь предвестья того, что должно свершиться. Много претерпел Израиль со времен разрушения храма{270}. И все-таки были страдания, посланные с того света, приближавшие избранный народ к господу, сплачивавшие его и закалявшие. Что такое телесная болезнь? И вообще — что такое телесное? Пар и дым! Но теперь дело идет о душе. Какие беды обрушились на еврейство! Идолопоклонство! Лжепророки! Раскол! Брат против брата! В какую бездну падаешь ты, несчастный народ израильский? В бездну гибели и распада? Неужели ты совсем забыл своего бога?
Ах, поймите, какое это бремя, когда несешь на своих плечах тридцать шестую часть тяжести всего мира! Поймите, какие испытываешь страдания, скрывая в своей груди тридцать шестую часть боли всего еврейства!.. Быть одним из тридцати шести?..
А если так, — значит, гибель и спасение мира зависят от тебя. Пускай весь мир обезумеет, ты, ты один, не смеешь ни на пядь сойти с того места, на которое тебя поставил бог.
Нет, никто больше не хочет слушать поучений и притч Пинхеса. Все их знают и только отмахиваются: «А ну тебя с твоими сказками!»
Даже у друга, Мойше Кагана — свои заботы. Даже с ним Пинхес Якубович не говорит притчами. Все, что можно сказать, уже сказано, а доказывать свою правоту словами — бесцельно. Только молитва может помочь: она сильней ангелов. И Пинхес Якубович молится.
Несмотря на крик и ругань Браны, — ах, Брана, быть тебе рыбой! — он вернулся к ночным молитвам. Так делают все тридцать шесть — в Мельбурне, в Нью-Йорке, Сингапуре и Париже, в Иоганнесбурге, в глухих деревнях Галиции и Сибири, — все одновременно сливают голоса свои в одну отчаянную молитву о мессии, в один настойчивый вопль, который не может не дойти до небес. По понедельникам и четвергам, когда близится «хцот», — так в каббале называется полночь, — Пинхес Якубович осторожно встает с постели и надевает саван — рубашку, получаемую каждым евреем в день свадьбы: в ней его когда-нибудь положат в гроб. Он готовится читать каббалистическую молитву «Хурбан баит», известную лишь посвященным. Эта молитва должна заставить бога послать мессию, потому что именно в этот день и час можно многого добиться от божества. Пинхес тихонько выходит в холодные сени с утоптанным глиняным полом и расставляет вокруг себя свечи.
Босой, в длинной белой рубашке стоит он среди них и вот начинает раскачиваться и петь рыдающим речитативом: «Горе детям, которых проклял отец, горе и отцу, которого покинули дети». И в этих начальных словах нет ни хулы, ни даже угрозы по адресу бога. Пинхес Якубович, раскачиваясь все быстрее, рыдает над рухнувшим храмом, воздевает ввысь руки, волнуется, жалуется богу на все страдания, испытанные евреями в голете; с испариной на лбу напоминает богу о необходимости выполнить обещание, угрожает ему, бросается наземь, плача бьется головой о глиняный пол и взывает: «Доколе нам терпеть? Мы совершили порученное, сроки исполнились, смилуйся, пошли нам мессию!» И в эту минуту тридцать шесть избранных, ничего не знающих друг о друге, рыдая, бьются в разных уголках земного шара головой о землю, и причитают, и плачут вместе с Пинхесом Якубовичем: «Доколе нам терпеть, мы уж больше не в силах страдать, исполни свои обещания! Пошли мессию! Почему ты медлишь? Мессию! Мессию!» И, честное слово, Пинхес с его худым, дрожащим телом, жалкой головой, с заплаканными глазами и красными пятнами на щеках вряд ли мог бы пережить ужас этого мгновенья, если бы не получал поддержку от тридцати пяти, с которыми он в этот момент соединялся. Ибо есть один час: полночь с четверга на пятницу, — для Шанхая, Поляны и Чикаго — одинаково.
— Чтоб ты лопнул! Кляча несчастная! Провалиться тебе сквозь землю! Дурак! Дурак!
Это Брана вернулась из хлева, подоив корову. Она срывает с Пинхеса Якубовича одеяло, бросает его на пол, ругается, кричит:
— Полуночничает, а днем дрыхнет! Год целый пальцем не пошевелит, я просто извелась совсем, всюду сама ступай, все сама сделай. Кляча! Кляча! Кляча! Разрази тебя гром! Чтоб все зубы у тебя выпали, только один бы остался, да и тот болел… Дурак, дурак, дурак!
Ой-ой-ой!
Пинхес Якубович покорно встает, покорно одевается.
Брана бушует.
И, не позавтракав, покорно бредет Пинхес Якубович на улицу. Худой, в лохмотьях, похожий на отодранную от забора жердь, большеухий,