— Пусть прападат. Тут же хозяйство, а он об ризах. Надо иконы-то в церковь передать… пушшай… Может, ничего, не тронут.
Семен ворочался, не спал, Фекла сердито толкнула его локтем:
— Да дрыхни ты, прости господи!
— Пойду я к бате…
— Куды ишшо?… Спи…
Семен вздохнул.
— На восстанью пойду. Позаву ево. Хозяйству пропадать, что ли?
— Кончат те восстанники-то…
— Чево я им?
— А краснова-то убил!… Наши парни и то хвастаются: придет., грит, наша власть — кончим Семена.
Семен сбросил одеяло с потевшего тела. Фекла, засыпая, сказала:
— Митрия пошли… А только зря… Настасья-то не пустит… старика…
Семен не спал ночь. Утром напоил скотину, пошел к попу Исидору.
Поп, закрывая широкими ладонями глаза лошади, смотрел, как работник подталкивает телегу.
— Объезжать учу… — тихо сказал он.
Лошадь, как от ветра палатка, испуганно дрожала животом. Семен подошел под благословенье.
— Батины иконы в церковь хочу отдать.
— Не приму! — сказал поп и вдруг, как падающее, подрубленное дерево, зашумел:
— Отой-ди!… Садись!…
Лошадь, лягаясь, понесла в ворота. Повисая на вожжах, кричал в телеге работник:
— Э-э-эй!… Отой-ди-и!…
Поп, отфыркиваясь широкими, как у лошади, ноздрями, пошел в дом.
— Не приму! — сказал он в сенях и в горнице добавил: — Очистить их надо!
— Иконы древние…
— Знаю. А ты знашь, что он над ними делал? Не знашь! Я и сам не знаю!… Может или нет быть, что он над ними изгалялся.
— Однако висели они… святые…
Поп сел на диван, впуская зеленые, кочковатые руки в волосы, сказал:
— Неси. Освящу!… Измаяли вы меня, молиться не могу. Неси.
Дмитрий пьяный лежал на сене. Увидев поднимающегося на сеновал Семена, сказал гнилым, как водянистое бревно, голосом:
— Я, Сеньша, братан, пьянай… Почем зря я… — И вытер рукавом грязные, как поганые грибки, слезы. — Робить не могу, Сеньша… Думал, братан, пять лет… Подряд!… Приду домой, пороблю… Не могу, Сеньша, я!…
— Обветрит…
Дмитрий вскочил и, размахивая руками, хрипло закричал:
— Я, брат, ничего не боюсь!… Да!… Ты, поди, думашь — боюсь…
— Ну, ступай к бате, — сказал Семен неуверенно.
— К какому?
— К Листрату… В восстанью… Скажи: пушшай идет. А то, бают мужики, в восстанью переселился Листрат Ефимыч. Тоды ведь нам кабала, парень.
— Я?… Я, брат, не боюсь! Я могу! Я, парень, пойду! А кабала тебе будет, а мне никогда… Я, паря, в милисыю перейду. Наймусь! Я стрелять умею… Налево, круго-ом, ма-арш!… Левой!…
XXVI
…Как туча, обняла небо душа. Как травы — обняла землю. Костры вы мои желтые, птицы перелетные- глаза; голос — ветер луговой, зеленый и пахучий.
У каждого сердца плакал и смеялся. Буреломами, песками, болотами пахнут хмельно они.
Бороздит рыба ил речной. Река бороздит усталую землю. Какие камни падают в тучу? Какие лиственницы на камнях?
Эх, горы вы мои, горы Тарбагатайские! Эх, брат мой, волк красношерстный!
Сердце ваше целовал.
XXVII
Ползет по крутосклону человек. За плечами желтый мешок, фуражка солдатская.
К чему бы? Тропа в заимку одна.
“Шпиён”, — подумал рыжебородый.
Встал на шипишник и, как зашебуршал листвой человек, вышел из куста — винтовку поднял, говорит:
— Обожди.
Расправил тот усы под опухшими серыми щеками, мешок за плечами подкинул, ответил:
— Ладно. Думал — не стречу, а у вас дозоры — честь честью. Вот лешаки!
— Ты куда?
— Я-то? Я, парень, к Листрату Ефимычу.
Шипишника ягода, как кровь, алая, тугая. Пахнет мокрым, гниющим листом. Камень — как мужик — смотрит упрямо и скупо.
Рыжебородый поправил пояс, спросил:
— А ты по каким делам?
— Дела семейные. Сын я ево, Митрий.
— Та-ак!… Отца, значит, навестить. Ето дело хорошее. Валяй, Митьша. Давай я те провожу.
Борода желтая, смеется. Камень от листвы золотой, а под тропой — падь, пропасть, и рвется там кверху голубым телом ручей.
— Ты чо с дозору уходишь?
— А ну их к лешаку с дозором! Поеду я лучше за сеном. Коров, поди, пригнали.
— Дисциплины нету.
— А я, скажу, тебя в плен взял. Могу я уйти, чудак, раз я с пленным? У вас как ноне сена-то?
— Сена ничего, дождя не было. Не сгноили. А ваши как?
— Атамановцы пожгли, а сено, парень, было — прямо хлеб. Хоть шти вари. Старики не упомнют.
— На Копае, бают, травы страсть.
— Там завсегда, там пчела-то с воробья.
На заимке промеж изб и амбаров — палатки, фургоны-ходки, накрытые кошмами. Скот бродит. Ребятишки из-за фургонов подкрадываются к лошадям дергать из хвоста волос на лески.
Бабы у колодцев ругаются.
— Цельно опчество! — сказал Дмитрий.
— У нас, парень, куды хошь. Кузька один што стоит.
Довел до дома. Снял шапку — лысина розовая, и глаза тоже розовые — довольные.
— Прошшай, Митьша!… Попу Сидору кланяйся. Хороший поп, и на пчелу ему везет.
Калистрат Ефимыч спросил из горницы:
— Здорово, Митьша. Ты чо явился-то?
— А к тебе, батя.
— Ну, ладно, самовар, коли, надо согреть. Настасьюшка!
Мягко и быстро, как за ягодами пригибаясь, ходила Настасья Максимовна. Юбка красная. Грудь, как курица-черныш, подстреленная.
— Как у вас хозяйство-то? — спросил Калистрат Ефимыч.
— Плохо.
— Чего так?
— Офицера поселили — жрет многа. Все птицу любит. То и дело полевать ходи. Торговать Семен хотел — люди в городе новые — не верют. Доходы у нас знашь каки!… Белянка отелилась, а молока дает мало — сглазили, што ли. Прямо руки опускаются, беда!…
— Подати опять, бают, в закон вошли.
— Моченьки нет. С четырнадцатого года, грит, плати — и никаких. А где таки деньги найдешь?
— Трудно.
— Я и говорю…
Томительно вздохнула Настасья Максимовна. Оглянулся на нее Калистрат Ефимыч и, поспешно вставая с лавки, спросил:
— Ты зачем пришел?
Дмитрий надел и снял фуражку, подернулись быстрые, как у зверя, глаза.
— За тобой…
— Ну?…
— Буде дом срамить. Аида к себе. Чо тут со шпаной-то вязаться? И Настасья пусть идет… коли што… — И, разевая широкий и серый, как шинель, рот, заговорил беспокойно: — Иди!… Смеются поселком-то — в разбойники, грит, и душегубы! У нас семья, слава богу!…
Тихо пахло в избе хлебами. Тяжело, свободно лежало на широких лавках оранжево-золотистое солнце.
Калистрат Ефимыч, стягивая, слипая слова, как смолой, сказал:
— Зря. Не пойду. Живите одни.
Дмитрий озлобленно мотнул головой, громко стуча сапогами, подошел к дверям тушить цигарку. Задевая порог, вошел рыжебородый Наумыч.