дыру эту навозную…
Вон как, вон как!..
— А при чем здесь — семью разбивать? Она же не против, пусть уезжает, пожалуйста…
— А то-то вот и оно. Я так поняла, ей даже хотелось бы, чтобы он уехал. Но только на Север, чтобы деньги оттуда шли, а из колхоза этого какие деньги? Это вот ей, видимо, и не нравится, что денег оттуда таких не будет.
— А, ну теперь понятно до дна. Теперь поня-атно… Григорий… ах, Григорий, башка шальная, в колхоз, значит, в сельское хозяйство… вот куда…
Евлампьев поймал себя на том, что улыбается, думая о нем. Григорий… ну, Григорий! Неуж учуял наконец свое место? Хорошо, если б так. Если вправду так, он и в самом деле горы свернет. Свернет и новые поставит… С его-то энергией. Кабы каплю его энергии Ермолаю… Каплю хотя б!.. Но что дано одному, в другого не перельешь…
Разговаривая, они прошли в комнату, ноги Евлампьева что-то не держали, и он лег на диван.
— Доставщики эти твои опять сегодня… — пожаловалась Маша.Усатый который, был. «Правду» стащили, «Комсомолку», «Технику — молодежи», один журнал, зажать хотели. Скажи им наконец, чтобы прекратили это, ну что это такое!
— Хорошо, ага, — согласился Евлампьев. — Они по утрам бывают, скажу завтра. Я полежу немного, ладно?
— Плохо себя чувствуешь? — испуганно спросила Маша.
— Нет, так просто. Устал что-то,— соврал Евлампьев.
Он чувствовал себя — хуже некуда. Голова гудела и позванивала, дохлость была в каждой мышце, и виделось все как через стекло. Но он не посмел признаться Маше в своем самочувствии. И так она и вечером вчера, и утром нынче стояла там за него в кноске — хватит. И еще — было из-за Ермолая. из-за того что держит в себе его тайну, не раскрывает, ощущение вины перед нею, не переступнть через него: так будто сам это втихомолку работал в той мастерской с Жулькиным…
— Усатый, да? — забыв, что она ему уже сказала, кто нынче утром привозил почту, спросил он, открывая глаза.
— Усатый, усатый, — подтвердила Маша.
— А, только в понедельник он теперь будет. Или во вторник даже, — вслух высчитал Евлампьев. — Они же с приятелем по утрам только, день один, день другой…
Вечернюю почту, однако, привез именно усатый.
— Привет, Аристарх Емельяныч! — вваливаясь в будку, весело сказал он, кидая на прилавок кипы газет.Пропускаю, видишь, лекции, тружусь на благо отчизны в поте лица.
Оба они, и он, и другой, безусый, по-прежнему называли его навыворот — Аристархом Емельянычем, и Евлампьев уже совсем перестал их поправлять.
— А чего это вдруг, действительно? — спросил он, беря газетные связки и перекладывая нх с бокового на передний прилавок. — В честь чего?
— А в честь праздничка, Аристарх Емельяныч! — с хохотком отозвался усатый. — Двадцать третье февраля ж сегодня, День Советской Армии и Военно-Морского Флота.
— А, ну да, ну да, — вспомнил Евлампьев. В самом деле: двадцать третье. На работе оно всегда отмечалось, всегда кто-нибудь да подходил, поздравлял: «Вас, как участника…» А тут забылось, вылетело как-то совершенно из головы… — Двадцать третье, да…сказал он вслух.Ну, а почему в честь него, не понимаю?
— А бабка, которая днем вместо нас шурует, старший лейтенант запаса, оказывается! На какоето торжественное собрание готовится, медали гладит. Разыскали через учебную часть: подмени, надо, Федя! Надо так надо, Федя всегда готов. Тем более, — подмигнул он уже с порога, раскрыв дверь, — сверхурочные платят!
Евлампьев разрезал ножницами шпагат, поплевал на пальцы и стал пересчитывать газеты. «Тем более — сверхурочные платят…»
Ах же ты, господи, сколько в них все-таки схожего с Ермолаем… Что-то такое неуловимое, не дающееся в руки, тонкое… но схожи, схожи! Единственно, что в Ермолае нет этого их по-молодому еще веселого, энергичного, напористого цинизма, наоборот, скорее — стариковский какой-то, унылый пессимизм…
Дверь снова распахнулась, и усатый, придержав ее ногой, с новыми пачками вошел внутрь.
— Принимай, — сказал он, бросая их на прилавок. — Все честь по чести. Вот накладная.
Евлампьев взял наклалную и заглянул в нее. «Вечерка», «Литературная Россия», «Неделя», «Коммунист»…
— Утром тоже ты был? — спросил он усатого.
— Кто ж еще, — отозвался усатый.
— «Правду» с «Комсомолкой» вытаскивал?
— Кто? Я? — возмутился — усатый.Помилуй бог, что за обвинения, Аристарх Емельяныч! За такие вещи, знаешь…
Евлампьев перебил его:
— Вытаскивать не стыдно и отпираться тоже не стыдно? А «Технику — молодежи» тоже не ты зажимал?
Усатый какоето время, не зная, видимо, как себя повести, молча глядел на него, потом захохотал, садясь одной ногой на боковой прилавок и болтая другой в воздухе.
— Ну, Аристарх Емельяныч! Ну, дед с бабкой! Ничего от вашего глаза не уйдет!.. Что ж за жизнь у меня будет: работай — и не поживись? Это не жизнь, это скука. Со всякой работы навар иметь надо, а без навара как? Сухая ложка рот дерет. Ведь сам-то, Аристарх Емельяныч, признайся, не бойся, никому не скажу, сам-то ведь без навара не живешь, нет?! Имеешь ведь?!
Евлампьев перестал считать и, обернувшись, глядел на него. Словно бы поворотился какой-то ключ, щелкнул замок, и открылась некая невидимая до того дверца, — он понял, что оно, то общее между этими налитыми молодой, упругой циничной энергией ребятами-доставщиками и Ермолаем: неверие их ни во что — вот что. Никакой высшей, осеняющей смыслом каждый твой поступок, каждое движение, каждый прожитый день цели, одна пустота на месте всего этого, зияющая черная дыра, и все в нее как в прорву… И если Ермолай, похоже, хоть страдает от того, мучается, то усатый с безусым — ничуть: урви, схвати, гребани где можешь, сколько можешь — вот и все, и хорош, все счастье жизни. А глянешь так — хорошие, в общем, славные ребята, не подлецы, нет, точно, что не подлецы, не мерзавцы какие-нибудь…
Усатый сидел, крутил гуцульские свои, сбегающие к подбородку усы и, хитро улыбаясь, ждал ответа. «Имеешь ведь?»
Что ему отвечать? Толку-то…
Евлампьев отвернулся от него и стал пересчитывать газеты заново. Останавливаясь считать, он заказал себе держать в памяти насчитанное число, но оно будто куда провалилось из него. Странное какоето было все-таки состоянне. Снова давление, что ли… А так вроде подлечили его летом. Погода, правда… оттепель.
Ноги не держали. он устал стоять, как открыл окно, минут через десять.