глаза, изнеможснно забросив назад голову, встопорщивши седую свою, клочкастую бородищу. Евлампьев постоял над ним еще немного — глаза у Коростылева не открывались — и пошел к двери.
Маша, как давеча днем, выбежала на корябанье его ключа в замке к нему в прихожую.
— Заявился!..— щелкая выключателем, ругающе сказала она. — Ну это же надо додуматься: вместо лечения — в бега какие-то! Что, выпил водки — сразу море по колено стало?
— Да ну что ты, Маш…— Евлампьев не мог смотреть ей в глаза. Ему было неловко перед ней — она работала там за него, а он, в самом деле, вместо того чтобы лежать, разгуливает, — но не из-за этого не мог он смотреть ей в глаза. — Так уж, понимаешь, вышло… не смог отказать. Не больной все-таки, так ведь, на всякий случай… а он очень просил.
— А ему что, так вот прямо приспичило — сейчас или никогда?! Завтра бы сходил, что бы случилось?
— Ну, Маш… Идти от Коростылева до дому было столько же, за сколько он дошел от дома до него, — пять минут, не больше, но, дойдя уже до самой подъездной двери, Евлампьев остановился, потоптался возле и прошел дальше, до угла, вывернул на улицу и ходил по ней еще минут двадцать. Он думал: сказать ли Маше об их разговоре с Коростылевым или не говорить. Душа вроде бы требовала открыть все — не потому, чтобы не обременять себя тайной, а из какой-то сосущей потребности справедливости, — но разум велел молчать: не надо. Теперь не надо, когда столько лет прошло. Прожила жизнь — ничего не знала, не надо и теперь. Что изменится для нее от этого обретенного ею знания? Ничего. Все равно что зажившую, давно зарубцевавшуюся рану расковырять вновь — для того лишь, чтобы напомнить: погляди, вот как у тебя болело… — Ну, Маш, — сказал он, все так же пряча от нее глаза, — тут такая ситуация… тут не до рассуждений — приспичило не приспичило… умирает он.
— Коростылев? — будто не поняла, о ком речь, с испугом спросила Маша.
— Коростылев, — подтвердил он. Подался идти на кухню, и она повернулась, пошла впереди него.
— Что, неужели так плох? — спросила она на ходу, оглядываясь.
— Плох, — сказал он. Зашел на кухню и сразу же сел на табуретку, облокотился о стол. Шел к Коростылеву — улица взбодрила его, обратная дорога — наоборот, будто отняла все силы, и снова во всем теле были вялость и слабость.
— Плох, — повторил он и почувствовал, что может встретиться с ней глазами: будет говорить о болезни Коростылева — о том, что не имеет к ней ни малейшего касательства, оттого и может встретиться. — БАС, болезнь у него такая, боковой какой-то склероз. Помнишь, я тебе говорил, летом его как-то встретил — на уколе в поликлинике был. Ну вот, видимо, тогда уже началось: пальцы у него в кулак сжаться не могли, без палки шел, держать не мог. А сейчас уж не ходит.
— БАС? — сказала Маша недоуменно. — Как странно болезнь называется… в жизни никогда не слышала. Ну, так и что он? Зачем ты ему нужен-то был? Что он хотел?
— Что хотел? — Евлампьев переспросил — потянуть время, и понял с окончательной трезвой ясностью: нет, не нужно ей ничего говорить, не нужно. — А ничего не хотел,сказал он. — Увидеть просто. Попрощаться. Сколько лет все-таки бок о бок прожили, с тридцатых годов. Вспоминали вот, как вы в компании вместе были. Тогда же еще, в тридцатые…
— Да-да, были, — оживляясь, подтвердила Маиа.—Я тоже об этом вспоминала недавно. Да летом вот, говорила еще тебе. Он такой серьезный был, Коростылев, молчаливый, нахмуренный… Мне казалось, он выучится, непременно профессором станет. Смешно…Она повела плечом и вздохнула. Но вздох ее был не тяжел, а легок и, пожалуй, даже расслабленно-счастлив. — Я тут, пока ты ходил, письма твои читала. Видишь?
Евлампьев кивнул. Он, еще только садясь к столу, заметил, что она читала письма, — квадратная связка их была растереблена, многие письма развернуты и лежали, топорщась на сгибах, одно на другом. Восемнадцать лет было Маше тогда, в тридцать пятом… Восемнадцать! Боже милостивый, совсем девчонка…
— Как ты меня любнл!. — снова так же вздыхая и качая головой, сказала Маша. Как любил… — В глазах у нее пробрызнули слезы, и она, стесненно заулыбавшись, пригнулась к столу. чтобы он не видел них, вытерла ладонью. Так по-женски это в ней было. А ведь старуха, старуха уже… лицо вот молодое только. — Вон что среди писем нашла, погляди, — взяла она с подоконника и подала ему серую, маленькую, ветхую книжицу.
Евлампьев взял ее и обомлел.
Это было его удостоверение о комиссации.
Подумать только, совсем забыл, не помнил совершенно, что оно было у него. Совершенно!.. Будто чужое чье-то, не его, но нет — его фамилия, его имя, его отчество… Как оно заткнулось в письма, когда? Тогда же еще, что ли, когда они перевязывались бечевкой и убирались, ненужные, с глаз подальше, чтобы проваляться неразвязанными чуть ли, считай, не сорок лет?.. И не надо, получается, никаких запросов, все здесь, в этой книжице: и когда, откуда мобилизован, и с какого по какое время находился на фронте. и даже описание его ранения есть…
— Ну, все. — сказал он, со странным, удивленным и восторженным вместе, чувством крутя в руках книжнцу — нежданную посланницу из молодости. — Вполне достаточно этой штуки —пойди и получай что положено, все данные в ней…
— Да? — обрадовалась Маша. — Так хорошо! Когда теперь пойдешь?
— Да схожу… выберусь…
— Через месяц, как письма искал, не торопился? Так, гляди, и опоздаешь. До какого-то вроде бы срока их выдают.
— А и опоздаю, — сказал он Маше, — невелика беда. Что эти льготы сейчас, к врачу да за кефиром без очереди… Жизнь — вот главная льгота. Мы ее прожили, детей вырастили, внуков увидели — экая льгота, когда вокруг так и косило… Что ты!
Маша, словно бы с жалеющей, печалящейся улыбкой глядевшая на него через стол, вдруг встала, зашла к нему сбоку и, облокотившись одной рукой о стол, обняла за плечи — нежность, которой бог знает сколько между ними не случалось.
— А знаешь,сказала она, касаясь своей шекой его, — мне, знаешь, слушаю