веру, если, дай бог, беда минет. Сам он был убежден, что нет, не минет, что мир их обречен, – но они не желали его слушать, и он ничего не мог с ними поделать, когда они говорили, что Господь смилостивится над ними, что милосердия в Нем больше, чем справедливости. В них – и они не скрывали этого – не было и толики сомнения, что Он предупредил их о близящейся гибели не для того, чтобы они успели подготовиться к смерти, а чтобы раскаялись и продолжали жить.
Это правда, что без него они скоро превратили «Титаномахию» в бессмысленную какофонию; они были топорны, не знали, как навести мосты, связать отдельные части, но они понимали его музыку очень глубоко, пожалуй, глубже, чем он сам. В том, что он давно уже привык считать не имеющим оправдания бегством, они сумели увидеть слова, идущие от Бога. Они считали, что Бог и здесь всё исправил, сказал им то, что хотел. Пускай Лептагов не писал это, пускай он вообще так не думал, – но в оратории всё это есть, и они то, что должны были услышать, услышали.
Лептагов говорил им, что хор вместе с покаянием должен обратиться в истинную веру – собственно, только это и будет истинным покаянием: немыслимо отступить, порвать с грехом и остаться язычником; они же по-прежнему верили, что можно. Оба – и хор, и Лептагов – понимали, что хор не обратится, но делали из этого разные выводы: Лептагов – что они обречены, хор – что покаются и будут спасены. Что же до отказа от язычества, то это вера их предков и грех тут невелик. Так (если, конечно, отбросить разные нюансы и украшения) выглядели события тех трех месяцев в изложении самого Лептагова.
Врач Лептагова Старицын рассказывал о том периоде куда резче. По его словам, Лептагов отнюдь не сразу смог вернуться к полноценным репетициям с хором, а когда вернулся – был поражен его спаянностью и жесткостью. Его слова о прежней преданности и любви – вранье или самообман. Раньше трогательно послушные, наперегонки пытающиеся исполнить то, что он говорит, они разом сделались холодными и подозрительными. Они не скрывали, что смотрят на него как на отца, бросившего, оставившего их, своих детей, а потом неведомо почему вернувшегося. Пока его не было, они сильно изменились: раньше им бы и в голову не пришло, что они без него могут выжить, но они смогли – и теперь знали, что могут и дальше жить одни. Стоило ему вдруг забыться и повести себя так, будто он не бросал и не предавал их, – они замыкались и словно от него отгораживались.
На самом деле их претензии к Лептагову были еще серьезнее. Они знали, что он вместе с «Титаномахией» хотел уничтожить и хор, знали, с какой безумной страстью он пытался вычеркнуть их из своей жизни, но этот счет они решили пока ему не предъявлять. Всё же они хотели, чтобы он вернулся, считали, что он еще может быть им полезен. В них было теперь много сознания своей силы – то, что он хотел уничтожить, они сумели сохранить; благодаря нескольким их выступлениям в залах и двум десяткам домашних концертов, тысячи людей слышали «Титаномахию». Дальше всё пошло само собой. Хотя партитура из-за несогласия Лептагова издана официально не была, ее переписали сотни человек и в Петербурге, и в провинции, студенты ее литографировали, – в общем, что бы там ни думал Лептагов, остановить это было уже невозможно.
Прежде они были очень далеки друг от друга, были друг другу чужие и не хотели здесь ничего менять. В свое время они собрались вместе только ради Лептагова и «Титаномахии» и, не любя, опасаясь соседа, готовы были говорить только с Лептаговым; они и пели – ему, для него одного. После того как он их бросил, они, чтобы уцелеть, вынуждены были искать общий язык – и нашли его. Это, конечно, было чудо: настолько они были разные. Действительно, их представления о жизни и смерти, о важном, существенном и не стоящем внимания были таковы, что лишь сумасшедшему могло прийти в голову, будто гимназисты – невинные дети из обеспеченных добропорядочных семей, по большей части собирающиеся прожить жизнь, как и их родители, изуверы-скопцы и боевики-эсеры – государственные преступники, которых общество считало для себя столь опасными, что давно уже не задумываясь приговаривало к смертной казни, – смогут понять друг друга. Но они смогли, и через два года, уже в Кимрах, Лептагов, по другому поводу вспоминая об этом, вдруг понял, что так и должно было быть; в конце концов, ведь они были одним народом, частями одного народа.
Но тогда их холодная спаянность его потрясла, он был ею и напуган и удручен. Раньше он никогда об этом не задумывался, теперь же ему очень не хватало их податливости, мягкости, совершенно детской мягкости и послушания. На репетициях он полюбил вспоминать, какая в них была раньше радость, когда они наконец понимали, чего он от них хочет, делали это, и у них получалось. Они во всём были открыты для него и доступны, всё шло через него. Как на камертон, настроившись на него, они и стали хором, начали звучать.
Сейчас, когда это оборвалось, он, репетируя с ними, всегда должен был принимать во внимание, помнить о тех отношениях, которые в хоре сложились; это было свято, они знали, что их отношения между собой важнее, чем отношения с ним, Лептаговым. Так что у репетиций теперь была другая основа, и Лептагов обязан был согласовывать с ней всё, что он хотел от хора, ничего, ни одно слово не должно было ей противоречить, иначе они работать в этот день отказывались. Наверное, рано или поздно он бы принял их правоту и смирился, но пока он то и дело путался, попадал впросак, и тогда он слышал от них, что он их предал: произвел на свет Божий, использовал, сколько ему было надо, а потом за ненадобностью выбросил.
То, что это было во время репетиций, постоянно между ним и ими стояло, мешало ему. Он отнюдь не считал их своими детьми, никогда не считал, и всё равно их взгляд на него постепенно ему передавался. Их было много, и они давили и давили. Он чувствовал, что еще чуть-чуть – и он согласится с хором. События последних трех месяцев они каким-то хитрым способом сумели вывести из круга его бегства от музыки, которую он должен был писать и которую для себя называл просто «другая» музыка, из круга «Титаномахии» и гибели корабля с