можно уверовать в истинного Бога.
«И вот, – говорил Лептагов Старицыну, – накануне дня, когда я должен был начать репетировать с хором то, что написал, мне вдруг стало казаться, что это всё неправильно. Богу сейчас и вправду достаточно, чтобы они просто раскаялись и хотя бы на время перестали творить зло. Я вдруг почувствовал страх, который в них был: а что, если они и в самом деле уверуют, – справятся ли они с этим, смогут ли переварить? Если же не удержатся, начнут рушить то, что вокруг, – не примут ли они это за наказание, не скажут ли, что вот, они раскаялись и уверовали, а Господь всё равно их покарал, ничего им не простил? То есть я прямо чувствовал, – говорил Лептагов, – как они боятся, что так и так погибнут или за свои злодеяния, или потому, что брат встанет на брата, и, главное, Господь их понимает. Во мне, – говорил Лептагов, – этого страха нет, и всё же начать репетировать с ними я решиться не могу».
Месяц или два Лептагов еще колебался, а потом, когда хор отправился на гастроли по югу России, неожиданно для всех в свою очередь уехал из Петербурга. В Кимрах, в уездном училище, открылась вакансия преподавателя музыки, и он принял предложение ее занять. В Кимры Лептагов уезжал с радостью. Однажды случаем там побывав, он полюбил этот маленький приволжский городок, где были лишь две мощеные улицы, остальные же летом зарастали травой, и по ним, словно по лугу, гуляла скотина – паслась, щипала траву, а он в это время, хоть и спешил в училище, обходил каждую корову осторожно, как говорится, со страхом Божьим, а еще больше боялся поскользнуться в грязи, если накануне шел дождь. И всё равно ему было смешно, потому что по сравнению с Петербургом, с тем, что там было в его жизни, это и вправду было смешно, и он был рад, что уехал оттуда, окончательно уехал. Со своими учениками он занимался с явным удовольствием; начал с самого начала, с азов, но двигался быстро, и это тоже было очень приятно, что всё, что они знают, они знают от него – в городе других преподавателей музыки не было. Временами Лептагов еще думал, что скоро возобновит работу над второй вещью, даже писал матери, что он для того и уехал из Петербурга, чтобы здесь – в тишине, не отвлекаясь, – ее доделать, однако в Кимрах он или совсем разложился, или в нем что-то изменилось, но за работу эту он так и не взялся.
О себе он теперь часто говорил, что недавно прочитал про теорию «малых дел» и стал ее горячим поклонником: вот, учит детишек музыке, что еще надо? Легко и скоро из него получился хороший учитель. Он мог часами рассказывать о каждом из своих учеников; многие ему казались просто на удивление талантливыми. Он уже мог сказать, у кого дар исполнительский, а кто способен к композиции, уже видел, кто какого композитора будет лучше играть, кто ему созвучен, а кого он тоже может сыграть весьма хорошо, но по контрасту, раз или два, не больше. Ученики его любили, училище вообще было хотя недавнее, без традиций, но педагоги здесь собрались очень, даже на редкость интересные. Лептагов, однако, и среди них смотрелся исключением – всё же настоящий композитор, с именем. Он был рад этой своей репутации, потому что так и хотел держаться особняком; впрочем, не меньше он был доволен и тем, что у него со всеми спокойные, ровные отношения.
Первое время после его отъезда из Петербурга до него доходили слухи, что многие из хористов, и гимназисты, даже эсеры со скопцами, заявляли, что последуют за ним, за своим учителем, и он, хотя и не верил, всё же, случись это, без сомнения, был бы польщен. Но не приехал никто, и он уже здесь, в Кимрах, размышляя на сей счет, стал думать, что это потому, что каждый из них теперь был для него только частью системы и знал, что таковым и останется. Это было правдой, он шел к этому сознательно, хотя понимал, что тут много нехорошего и неправильного: люди – не детали машины, которые надо просто подогнать друг под друга, чтобы всё заработало. Впрочем, ничего иного он предложить им не мог.
Из-за того, что в городке совсем не было знакомых ему лиц, Кимры сначала показались Лептагову намного больше, чем были. Но потом они быстро, пожалуй, даже чересчур быстро, стали для него населяться. С удивлением он узнал, что в Кимрах о нем известно не только из газет: есть и люди, приятельствующие с его хористами, есть ссыльные эсеры, есть скопцы и хлысты, есть друзья его гимназистов. Позже он оценил их такт, но сначала, когда они появились все, и все сразу, он был не на шутку испуган: ему вдруг почудилось, что они собрались, чтобы воскресить то, от чего он бежал из Петербурга. У него едва не развилась натуральная мания преследования, и только выяснив, что они попали сюда раньше, чем он сам, Лептагов пришел в себя.
Закончив это расследование и успокоившись на их счет, он теперь не скрывал, что благодарен, что они дали ему время освоиться, привыкнуть к Кимрам, вдобавок он сделал для себя на редкость важный вывод: Россия вся такая, и в хоре, который он набрал в Петербурге, как бы ни пыталась убедить его полиция, ничего странного не было; те, кто пел у него, ничем не отличались от тех, кого он встретил в Кимрах; большой город или маленький, столица или уездное захолустье – везде одно и то же. Конечно, Россия не состояла лишь из эсеров, скопцов и гимназистов, но все были до какой-то невозможной степени связаны друг с другом, все были всем родня и знакомые, все друг друга готовы были понять и оправдать, помочь и дать убежище.
Наверное, в этой мысли не было ничего оригинального, но в Петербурге ему казалось, да и кто только мог старались его убедить, что страна расколота, вот-вот пойдет стенка на стенку; здесь же его поразило, насколько это неправда. Конечно, они умели быть друг против друга, умели ненавидеть друг друга и убивать, но в том, как они это делали, как ненавидели и любили, как убивали и спасали, – они, вне всяких сомнений, оставались народом, целым, и Лептагова это утешило. Значит, они и в самом деле были из одного хора, им просто надо было помочь спеться, зазвучать.
В сущности, это и стало основой того певческого коллектива, что некоторое время спустя