исполнилась веры, что ничего плохого со мной не случится, раз возле меня Павел — мы ведь принадлежим друг другу навеки. У него были надежные сильные руки, надежный голос, улыбка. Годы спустя эту улыбку я еще умела разглядеть на лице, уже переставшем быть человеческим — так оно изменилось. Улыбку эту я бережно хранила, я пронесла ее чистой и непорушенной сквозь ледниковую пору моей жизни. Она осталась во мне, со мной и умрет.
Его мать, несомненно, была права, посоветовав мне, когда я вернулась из Вены, взять детей и уйти, пока не поздно. По мере того как муж, восходил по служебной лестнице, он менялся и терял способность улыбаться. Должно быть, существует какая-то определенная зависимость между карьерой и способностью или желанием смеяться, когда бескорыстие, благородство молодости оборачиваются обрюзгшим от страха тщеславием. Долго не замечала я в Павле этой перемены. Да и не представлялось особых возможностей. Дома он бывал редким гостем. А я — работающая женщина с тремя малыми детьми. Преданная ему всей душой, я всячески старалась облегчить ему жизнь, ничем не обременять его, не стоять ему поперек дороги.
Жила я исключительно ради семьи. Но при разводе муж попрекнул меня именно этим. Дескать, я не стремилась быть с ним на равных. Кстати, на эту фразу я довольно часто наталкивалась в письмах беспомощных женщин, загнанных в тупик. Они ощущают себя обманутыми, лишенными последней капли надежды и желания жить, и все это по милости их любимых мужей, подчас и детей — а ведь они отдали им себя без остатка. Мудрые ответы, которые даются в ответ на эти сетования, столь же однотипны, как и сами сетования. Иное и невозможно. Вода всегда течет под гору. Я, однако, не перестаю с восхищением удивляться этим обобранным бедолагам, не теряющим надежды, что им все-таки поможет какой-нибудь спасительный совет, несмотря на то что уже прожита или проиграна большая часть жизни и уже нет пути назад. Я никогда не просила совета. Я была убеждена, что не могу поступать иначе, и потому действительно поступала так, а не иначе. Жалею ли об этом? Нет, отнюдь нет, во всяком случае себя — нет.
Их марш, сопровождаемый скрежетом металла, завываньем метели, ветра и беззвучным криком земли и пробужденных от сна людей, начался с полуночи. Ранним утром они объявились на безжизненных окраинах Праги. По мере того как они рвались к центру города, где уже роились люди, казалось, отступала эпоха двадцатого века и победно вторгалось средневековье с гнетущим ужасом, с обыкновением разнузданного смертоубийства, с пьяными наемниками и визжащей Девкой Безносой. Прага явила свой первозданный готический лик, каменный, возвышенный, обращенный в неземное. Средневековая Прага, растоптанная гусеницами танков, пронзенная стволами орудий, город, чьи звонари, сраженные чумой или духом тьмы, не успели даже ударить в набат, а возможно, сами колокола уже онемели. Не узнать было и каменных изваяний. Утратив обличье символических стражей, они угрожали неумолимым камнем и неподатливостью бронзы. Башни соборов, где над умолкшими колоколами гнездились домовые сычи и летучие мыши, разрывали шпилями хмурую тьму зыбкого рассвета. Аркады домов, чья память уходит в века, отчаянно вытягивались стрельчатыми сводами, словно взывая к небу. Деревья и темная река, пересеченная мостами со скульптурами и без них, ставшими в то утро сплошь средневековыми и не ведущими с берега на берег, а из никуда в никуда, потому что уже не стало нашего города, это был город ужаса, и Староместские куранты обозначили этот год и день, а скелет с косой горестно закивал. Примолкшие острова, с безлистными и сурово бесцветными рощами, словно вырезанные острым резцом слепнущего гравера, запечатлевшего на память потомкам и в назидание королям последние сцены Тридцатилетней войны. Крик загубленных, которые еще жили, уже звучал над городом.
Гранитная мостовая, в то утро грязная, порозовевшая от плохо смытой крови и серая, словно опавший зоб голубка, не звенела от топота швабских корнетов, даже трубачи не трубили в начищенные до блеска трубы, прижатые к голубому шелку перевязей с вышитым девизом, таким же бессмысленным, как все девизы и военные действия от сотворения мира. Неумолимая гравюра ожила, однако действительность была куда беспощадней. Военная техника заполонила город. Она принесла с собой многое множество невыразительных плоских лиц. Своими пустыми глазами они вглядывались в небо, далекое и желанное, которое уже не будет их небом.
Осажденные ненавистью города, они замкнулись в свое молчание, в свой страх и гордыню. Замурованные в униформы услужливой смерти, опоясанные черными ремнями с пряжками столь же холодными, как их будущие мертвые глаза. Все было холодным и бессмысленным, как и этот их безумный девиз, вычеканенный готическими буквами на пряжке ремня: Gott mit uns[6].
А люди, как же они?
Выдержат? Погибнут? Казалось им, что у них не осталось ничего, но даже в этом «ничего» для них заключалось все. Они не могли еще и предположить, что ни одна трагедия не бывает так жестока и унизительна, как эпидемия убожества.
Перед их взором в город не торопясь, уверенная в своей несметной добыче, въезжала война. Страшная война. Земля дала ей оружие против самой себя и сама же теперь цепенела от страха. Люди с утра до вечера сбивались в толпы, гневные, проклинающие: кто-то понимал много, кто-то мало, а кто-то не понимал вообще ничего.
Дом на углу парковой площади, разумеется, ничему не удивлялся. Это была всего лишь мертвая материя, но его обитатели — эта пестрая-препестрая смесь, эта паства, столь добротный материал для репортеров, социологов и деятелей благотворительных обществ, эти людишки кишмя кишели, как муравьи.
Классовые барьеры, которые в барочном доме сохранялись, возможно, тщательнее, чем в королевских дворцах, были сметены танками и бронемашинами, что неутомимо грохотали на улице, круто спускавшейся к реке. Казалось, повредился мозг этого взбесившегося механизма, и машины будут мчаться мимо целую вечность, покуда не кончится бензин или не сойдут с ума водители.
Несколько испуганных женщин — мужчины разбежались кто куда — ввалились к Томашекам. Спальня Антонии была осквернена этим вторжением. Женщины сгрудились у окон. Сама Антония стояла чуть поодаль, то ли случайно, то ли умышленно ввиду портрета своего до неприличия молодого супруга. Плющ этим утром был сорван, черная флеровая лента реяла по комнате, где все время гулял сквозняк из-за страха, воплей и поминутно растворяемых дверей. Кто знает, о чем размышляла Антония, блуждая пристальным взором по знакомым чертам фотоснимка, словно бы вглядывалась в контуры неведомого материка, засиявшего наконец в бесплодной дали вод.
Соседки не замечали ее. Они