ты был не властен прекратить или хотя бы уменьшить назойливое «бум-бум-бум…». Удивительно, что мелодия не доходит, не проникает сквозь бетон, хотя знаешь, что она есть, но ее не слышишь, только один доводящий до умопомрачения мерный, глухой, как из преисподней, звук: «бум-бум-бум…» А ведь в жизни тоже есть и мелодия, и барабан, и литавры, жизнь поет свою нежную, светлую песню, поет негромко, — может, потому не всякий и слышит ее, что забивает ее звон меди и удары барабана, но как тогда жить, если не слышать ни своей, ни чужой песни? Заглушить бы все литавры и барабаны, чтобы звучала только мелодия, только светлая, возвышающая душу песня!
И он услышал эту песню под утро, во сне. Он увидел себя на Игнатовом бугре, под могучим дубом, под синим небом, в котором пели жаворонки, а внизу, у подножия, рокотал трактор Василия, к которому он шел с обедом в узелке. Сейчас Василий передаст ему руль машины, и он потянет за собой широкую, как дорога, борозду на своем бугровском поле. А жаворонки пели, заливались в небе…
8
Стремутка приехал в Бугрово, когда над лесом занимался вялый рассвет, в деревне ярко горели окна и в избах топились печи. Он пошел не к калитке дома Глыбиных, а поднялся чуть вверх по склону бугра к родовой своей избе. Хотя и прибранная, починенная, под шиферной крышей, она все равно выглядела старой, осевшей и какой-то особенно печальной оттого, что не светились в ней окна и не вился дымок над трубой. Там стоял его стол, за которым он писал свои статьи и корреспонденции, когда приезжал в отпуск или мимоходом на день-два, как сейчас. Писал и кое-что другое, не на редакционный портфель, а на свой, как говорят газетчики, для себя. Вот уже год, как Иван Стремутка вынашивал замысел повести, он почти уже сложился, но в газетной сутолоке никак не выберешь времени, чтобы сесть за стол и писать. Нынче он еще не брал отпуска, отодвинул его на зиму и все больше склонялся к тому, чтобы провести его здесь, в родной избе, за старым столом. После разговора с братом он подумал, что конфликт в Вязниках, если разобраться в нем поглубже, может вписаться в замысел повести, и тогда, действительно, есть смысл брать отпуск и ехать в Бугрово. Поэтому он и подошел первым делом к старой избе, как бы спрашивая и советуясь, примет ли она его и даст ли сил и вдохновения исполнить задуманное. А задумано было немалое и непростое — попытаться ответить, почему не живется человеку на своей земле. Что срывает его с родного места и носит как неприкаянного по стране? Статистика ему известна, и от нее иной раз дрожь берет — двенадцать миллионов холостых или только оженившихся молодых людей мотаются по свету в поисках… чего? Рубля, квартиры, удачи, счастья?.. А на таких вон лысых буграх, отвоеванных предками у леса, распаханных и застроенных, осталось всего-навсего четыре мужика, и какого же хлеба ждем мы от этой земли? Мучают Ивана Стремутку думы, и не уйти ему от вопроса к самому себе: а что увело тебя? Неизбежность? Ладно, пусть так сложилось, что не ты решил, а за тебя решали, но потом-то, когда сам мог решать и выбирать, почему не вернулся? Подозревает Петр Федю Князева в каких-то кознях, ерунда это все, от воспаленного воображения, — вернулся он в Вязники, потому что потянуло. Был у них откровенный разговор, и признался Федя, что, когда засосало, заныло в душе, все переломил и повернул назад. И еще раз ладно: пусть не всегда в нашей власти распорядиться собой, зато и во власти, и в воле, и в совести нашей не делать зла земле своей. А что же делаешь ты, Петр, почему изгоняешь Федю? Во имя какого порядка ты это задумал?
Что-то стукнуло за его спиной, он обернулся, но сзади никого не было… Наверно, Лида или Василий вышли во двор, хлопнули дверью. Небо высветлялось, и бледнели огни в окнах. Стала видна поодаль еще одна темная, без света, изба, и Иван подумал, что не спросил у Петра о Николае Михайловиче Садовском, — это ведь его хата чернеет, — да едва ли Петр что-нибудь знает о нем, в его круг забот такие люди не входят. «Представлюсь своим и навещу Николая Михайловича…»
Лида топила печку, а Василий — вот небывалое дело! — нежился в кровати. Услышал голос, вскочил, облапил по-медвежьи: «Ух ты, надо же! Ну, Ванюха! Вот удружил!» Лида отстранила мужа: «Хоть бы штаны натянул, срамник!» — вытерла мокрые руки о фартук, обняла, притянула его голову к себе, погладила по волосам: «Белеешь, братушка, скоро совсем как Николай Михайлович станешь».
— Не уехал ли? Что-то огня в избе нет, — спросил Иван.
— Он поздно встает. Мы вон тоже сегодня… Василий со вчерашнего в отпуске, я у печки, и машины не слышали. Зови шофера-то.
— Машину я отпустил. На выходные приехал.
Василий вышел одетый.
— Меня, Ванюха, в санаторий хотели упечь — отказался, говорю, у нас в Бугрове свой не хуже. Вот и валяюсь. А признаться тебе, и дела-то настоящего нет. Собирался сегодня осоки на подстилку покосить. Не имеешь желания проехаться по лесу?
— Угомонись ты, дед Пантоха. Не слушай его, Ваня, надо ему осоку, как лешему карусель. Будет весь месяц колобродить, лучше б на курорт ехал.
— А что, сестра, — отозвался Иван, — пожалуй, и съезжу. Давно в лесу не бывал. По первому морозцу хорошо!
— Ну! О чем речь, Ванюха! Мигом! Коня запрягу — и на Лядину, хорошая там болотника. А может?.. С отпускных-то, Ванюха, за встречу, а? Ты ж, поди, выписался из секты трезвенников. Или пребываешь?
— Пребываю, Василий. Назад ходу нет.
Лида спросила:
— Это серьезно, что у вас там отказываются пить? Или разговоры одни?
— Серьезно, Лида. Не только у нас. Клубов трезвости теперь много.
— Хоть бы у нас нашелся человек, — вздохнула она.
Поговорили о домашних делах, о новостях деревенских и городских, но о ссоре с Петром ни Василий, ни Лида не обмолвились, и Иван не стал первым заводить разговор, время еще будет. Поехать же с Василием он согласился не без умысла: за работой скорее душа слова запросит.
Василий скрытничать не умел, но и суеты не терпел. Как всякий хозяин, он считал неудобным с первой минуты выкладывать перед гостем всякие там свои неурядицы. У каждого они случаются, и чего уж так сразу плакаться, это еще счастьем, коль привалило, позволительно хвастать, а беда иль