Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примечание II
30 августа 1956 года… Этой ночью, около трех часов, я внезапно проснулся — моей постели коснулся довольно яркий свет; это снова была луна, на этот раз — тоненький месяц среди незнакомых из-за позднего часа созвездий; было холодно, мне казалось, что Орион никогда не был таким большим и близким, тишина казалась абсолютной, не было слышно вообще никакого шума — ни ветра, ни ночных птиц, ни машин — в течение, быть может, получаса. Меня охватил страх, в голове затеснились разные мысли.
Сперва явилась мысль, которая могла бы понравиться Понжу: что ни один из современных писателей, кого я смог припомнить, не сумел бы достойно описать подобное зрелище (включая и самого Понжа, несмотря на все мое восхищение его «Барочной ночью»). Передо мною, сколько хватало взора, распростерлась ледяная застывшая молния, замерший взрыв, нечто невыразимо ужасное. Мое изумление перед несостоятельностью поэзии перешло на другие виды искусства: взвихренные окружья Ван Гога представились не более чем забавными арабесками в сравнении с бездной реального. Для меня теперь существовали только шумерские адоранты или мексиканские изваяния (да и то с оговорками); да еще, быть может, как некое созвучие им — Шартр… Я вел воображаемую беседу с Понжем, упрекал его за то, что он поспешил, изгнав из своего творчества все темное, головокружительное; пытался ему объяснить (как будто он и сам не знал!), что наше присутствие на земле в этот миг, наш разговор (воображаемый) были таким поразительным чудом, что одно это позволяло допустить самую невероятную гипотезу; и не исключено, говорил я ему, что однажды мы увидим, как наши жены станут на наших глазах живыми факелами, а потом — горсткой пепла; стоит взглянуть на жизнь под определенным углом — и ты навеки погрузишься в кошмар.
Вогед за этим, все еще в полудреме, я взялся за ученых и философов, стал подвергать их идеи ироническому сомнению; возможно, уравнения Эйнштейна прекрасны, теории отца Тейяра[11], которые мне недавно пересказали, радуют душу; системы Платона, Спинозы и Гегеля возвышенны и великолепны; но от них всегда ускользало нечто единственно важное. Пусть мы все больше узнаем о том, что раньше называлось «межзвездными безднами», однако они навсегда останутся символической фигурой реальной бездны, и ни одно интеллектуальное достижение никогда не сможет ее уменьшить, ибо она не подвластна никакому завоеванию, никакой системе. Я дошел до мысли, что простой и здравый взгляд на реальность неизбежно ведет к безумию; что охраняет нас лишь ловкий самообман. Эта мысль меня не обрадовала.
Потом бездна обрела лик страдания; я уже ругал себя за то, что в предыдущей записи упомянул мертвых рядом с цветами — так непринужденно, легко (немного оправдывая себя тем, что вся сегодняшняя литература так же играючи говорит обо всем этом); потом я вспомнил картины Босха и вновь вынужден был признать, что это всего лишь фарс по сравнению с реальностью настоящей боли; что истинное страдание превращает человека в животное, он рычит, или мычит, или воет от страха; я понял тогда, что хотел выразить Арто — и почему не смог; ведь этот самый вой, записанный словами, уже становится ложью.
Я продолжал, однако, испытывать ужас перед этим высоким ледяным эшафотом, молчаливой, пустой неподвижностью. Я с нетерпением ожидал, когда развернутся милосердные дневные покровы, полотнища света; это настало; я вдруг увидел над горами эти нежные женственные оттенки, эту невероятную благость и милость… но они не утешили меня. Великолепная смена декораций, явление на сцену нового света, властно отодвигающего, затмевающего все остальное, — а ведь на деле он, со всеми его чудесами, сотворенными от края до края земли, лишь огромный занавес — нет, это зрелище не успокоило меня, а, пожалуй, растревожило еще больше. Но вскоре, несмотря ни на что, я поддался этому теплу и благодарно облокотился на горячий палисад солнечных лучей.
Конечно, в набате ночного безмолвия заключалось не больше истины, чем в малиновом звоне ясного утра; я вспомнил все возможные возражения против этих обычных человеческих страхов, и я не забыл о том, как в начале этой книги походя воздал хвалу летучим семенам, зернам и всему самому хрупкому, мимолетному. Но сознание живого человека не философская система; нужно, чтобы в нем было все — вспышки молний, нежность любви, взлет и падение; нужно, чтобы непримиримые противоположности скрестили шпаги над этими дивными деревьями, озаряя темные чащи трав и наше ложе, где мы не знаем покоя.
На сегодня, пожалуй, хватит, я останавливаюсь, зачеркивать ничего не буду.
Примечание III
7 июня 1961… В течение пяти лет я не решался перечитывать эту книгу, боясь найти в ней слишком много лжи или заблуждений: так не хочется пересматривать старые фотографии, возвращаться в те места, где блистала наша юность. Теперь я с облегчением чувствую, что смог сделать это без грусти. Будь у меня время, я многое бы исправил; можно было бы писать проще — менее высокопарно, не так тяжеловесно. Но я не отрекаюсь от сказанного, даже если сегодня все кажется мне гораздо сложнее; даже если я понимаю еще меньше, чем раньше.
Скажу лишь немного об опыте, пережитом какое-то время спустя.
Последние строки предыдущей записи написаны летом 56 года. Следующей осенью я писал много стихов, озаренных в отдельные мгновенья, как я и хотел, мыслью о смерти. Моя вечная тревога говорила в них почти шепотом. Потом, по недоступной для меня причине, их источник иссяк, причем тогда, когда я уже стал верить, что он будет бить всегда, становясь все сильнее и чище. Невозможность написать хотя бы одно стихотворение — не то что настоящее, способное восхитить, но даже просто удовлетворительное, правдивое, которое бы отражает мою жизнь, — продлилась около четырех лет. Причем именно в эти годы, как никогда раньше, у меня были необходимые «внешние условия» для письма — свободное время, и особенно внутренняя безмятежность; но все же, дописав предыдущие страницы, я уже лучше понимал, чего хотел; мне казалось, что в последних стихах «Непосвященного» я нашел — как бы это сказать? — некий тон, ритм, интонацию — и способность поддерживать необходимую дистанцию между повседневной и возвышенной речью. При этом я ничуть не гордился, а просто радовался, когда видел, что моя жизнь и в самом деле иногда была похожа на эти стихи — хотя и зыбкое, но чудесное движение вперед, порыв, смиряемый ровным сиянием утренних и вечерних зорь; и я говорил себе: вот теперь у меня есть настроенный инструмент и кое-какие технические приемы, и я буду писать с большей легкостью, у меня почти не будет срывов, рецидивов отчаяния, провалов, я буду лучше слышать музыку, ставшую моим вожатым, как песня иволги, о которой китайский поэт сказал: «В лесу она всегда предшествует певцу». Но на деле все было наоборот: тщетно на моем рабочем столе скапливались исчерканные листы, наброски, заметки, планы — это ни к чему не вело. Я не понимал, что именно мешало мне заново обрести волю к творчеству — страдание из-за немоты, или сама эта немота была отражением какого-то внутреннего безотчетного неблагополучия.
Не в силах приблизиться к поэзии, словно под воздействием злых чар (так в волшебной сказке невидимая преграда мешает рыцарю попасть в заколдованный замок), я не мог не думать об этом замке, не мечтать о нем, старался не слишком от него удаляться. Все написанное за эти четыре года имело одну цель: не утратить путь, не забыть о свете; и я бродил в непроходимом лесу, иногда замирал, как человек, что плачет у источника или мечтает когда-нибудь научиться плакать, оттого что не в силах обрести утоляющий жажду образ. Вся проза, написанная вслед за той поэтической книгой, раздражала меня, приводила в отчаяние многословием, лишними мыслями и сомнениями; но я продолжал упорствовать в своих блужданиях: тоскливо созерцая все растущую тьму, которая, может быть, вот-вот заполонит все; и впервые допуская, что в ней возможно сгинуть навеки…
* * *В этой книге я много мечтал о поэзии вне образов — эта мечта рождалась при виде некоторых пейзажей, — лишь намекающей на связи между явлениями, поэзии, которая не будет взывать к «иным мирам» или символически истолковывать этот; так, например, в Коррезе мой взгляд привлек ручей, бегущий в траве, — «вода без имени, истории и религии». По этому поводу я цитировал примеры из западной поэзии — но им было далеко до идеала. Если бы тогда я уже прочел прекрасную антологию хайку, составленную Блайтом (о ней рассказал мне, прочитав «Прогулку под деревьями», Жак Мазюи, за что я ему благодарен), я был бы почти совершенно счастлив и только бы и цитировал эти краткие стихи, каждое из которых с ослепительной сдержанностью свидетельствует: то, к чему влечет меня неясное стремление, уже давно существует, оно возникло в определенном месте и эпохе, в рамках конкретной культуры, опираясь на систему мышления, которую можно объяснить словами — хотя, конечно, не полностью. Я словно получил подтверждение своим интуитивным догадкам о том, что подобная ясность, царственное сведение целого к одной-двум деталям могут быть достигнуты только в определенном внутреннем состоянии, которое, впрочем, я уже смутно предвосхищал: это может получиться благодаря полному исчезновению, стиранию «я» поэта — но оно должно происходить исподволь, с улыбкой, терпеливо, деликатно — словом, иначе, чем принято на христианском Западе.
- Сборник стихов - Александр Блок - Поэзия
- Стихи - Мария Петровых - Поэзия
- Стихотворения - Семен Гудзенко - Поэзия
- Серебряная полночь. Поэтический сборник - Геннадий Дорогов - Поэзия
- Тень деревьев - Жак Безье - Поэзия