Находя у Иванова влияния Блока, Кузмина, Ахматовой, Гумилёва, Гиппиус, даже Петра Потемкина, Ходасевич подчеркнуто не делает разницы между ранним, до середины 1920-х, в самом деле подражательным Ивановым и автором «Роз», вышедших в 1931 году. Упреки его выглядели неубедительно уже потому, что прежде нечто сходное писал про него, пусть еще более несправедливо, сам Иванов: казалось, что поэты в очередной раз «обмениваются любезностями». И совсем уж в неловкое положение поставил себя Ходасевич тем примером, который он выбрал, чтобы продемонстрировать подражательность Иванова: он сравнивает собственное стихотворение «Друзья мои, быть может, скоро…» и стихотворение Иванова «В глубине, на самом дне сознанья…». Поэт, уличающий других в подражании себе, всегда выглядит уязвимо — тем более что в данном случае факт подражания не очевиден, а если он и есть, то заимствован как раз материал, а не стиль.
Конечный вывод елейно-снисходителен — но и снисходительность эта позаимствована из ивановских статей «В защиту Ходасевича» и «К юбилею Ходасевича»:
«В его стихах чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше. Этот дар, сам по себе, может быть, не великий, не решающей ценности, но он присущ Георгию Иванову в высшей степени. Я говорю о замечательном, непогрешимом вкусе. <…> Обрабатывая материал, однажды уже обработанный, он нередко имеет возможность сгладить слишком грубые следы резца, работавшего над первоначальным материалом. <…>
Я бы даже решился сказать, что это никогда не изменяющее Иванову чувство изящного почти возмещает ту самобытность, ту поэтическую первозданность, которой ему недостает».
Более принципиальный характер носит отзыв Ходасевича о «поэме в прозе» Иванова «Распад атома» (Возрождение. 1938. 28 января). Но и здесь за неприятием «монпарнасских» настроений и претензиями сугубо художественного порядка чувствуется то раздражение, которое вызывала у Ходасевича личность Иванова и которое не позволяло с должным доверием отнестись к глубине и серьезности переживаний его героя:
«Когда он стонет: „Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?“ — так и кажется, что не слыхали бы мы этих стихов, если бы изменчивая обладательница „синего платья“ любила его и если бы мог он устроить жизнь по ее вкусу — так, чтобы налицо были „танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, имянины“, — чтобы год состоял „из трехсот шестидесяти пяти праздничков“, а месяц — „из тридцати имянин“»[715].
В этой борьбе — имевшей и высокий, и житейский аспекты — у Ходасевича были союзники. К их числу принадлежала Цветаева, которая в 1933 году первая написала Ходасевичу, положив тем самым конец восьмилетней ссоре. Со свойственной ей горячностью Марина Ивановна теперь закидывала его письмами, делясь жизненными впечатлениями, обсуждая текущие литературные дела и уговаривая вернуться к поэзии — так, как будто это зависело от его воли: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни „бриджам“, ни всем и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, а из прозаика — покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет)»[716]. Потом напор ослабел, но теплота осталась. В течение всех 1930-х Ходасевич с неизменным доброжелательством говорит о стихах и прозе Цветаевой. Очень многое из опубликованного ею в эти годы было связано с Пушкиным, и хотя цветаевский романтический «мой Пушкин», отвергающий «меру и грань», был не похож на того Пушкина, которому поклонялся Ходасевич, — все же она не отрекалась от пушкинского солнца, как Адамович и его монпарнасцы. В статье «Два поэта» (1936) Ходасевич противопоставил рано погибшего цветаевского ученика Николая Гронского не Анатолию Штейгеру (которому Марина Ивановна, впрочем, посвятила свои «Стихи сироте»), не Лидии Червинской, а Борису Поплавскому, заявив: «Равно сожалея о гибели обоих поэтов, не могу не признаться, что если бы им суждено было литературное будущее, — у Гронского, на мой взгляд, оно сложилось бы здоровей и счастливей, чем у Поплавского»[717]. Гронский воплощал для Ходасевича тот тип поэта, который он пытался противопоставить эпигонам «Парижской ноты»: поэта, видящего в жизни «высокую трагедию», а не «слезную драму», целенаправленно работающего с языком и формой. Цветаева писала о своем молодом друге в очень похожем тоне.
К Ходасевичу, а не к Адамовичу, тяготели и те поэты, которые с середины 1930-х годов стали перебираться в Париж из Берлина, в котором им — по причине неарийского происхождения или политических взглядов — неуютно жилось при Хитлере. Среди них были Раиса Блох и ее будущий муж Михаил Горлин. (На бракосочетание этой пары в 1935 году, трогательной и несколько экзотической, — ибо жених был десятью годами моложе невесты, — Ходасевич написал милые шуточные стихи; даже такого рода стихотворчество было для него в 1930-е годы редкостью.) Но прежде всего для Ходасевича было чрезвычайно важно появление в Париже Владимира Набокова.
Личная встреча двух писателей, ранее знакомых лишь заочно, произошла 23 октября 1932 года в байконурской квартире Ходасевича, который в то время жил один. На встречу с берлинским гостем Владислав Фелицианович пригласил Берберову, Терапиано, Вейдле и Смоленского. Компания была великовата — тем не менее Ходасевич Набокову понравился, «несмотря на мрачную обстановку, на несметные шутки и на то, как собеседник выщелкивал слова»[718]. Потом был еще один визит. По словам Берберовой, «в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы „Дара“, в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева»[719]. Конечно же, образ Кончеева, старшего по возрасту поэта, перед которым благоговеет Годунов-Чердынцев, связан с Ходасевичем, но набоковский плавильный тигель слишком сложен, чтобы можно было говорить о прототипе. Беседы Годунова-Чердынцева с Кончеевым (проходящие лишь в воображении главного героя) — это прежде всего строгий и влюбленный суд над старой русской литературой, от Пушкина до Лескова. По ходу дела поминается, кстати, «Русалка» — как пример пушкинской неудачи. Набоковедам остается гадать, как отразились здесь бийянкурские беседы. Несомненно, и они могли пойти в ход — в числе другого сырья.
Так или иначе, между писателями постепенно завязалась та особенная, интеллектуальная, с соблюдением дистанции, дружба, на которую только и был сейчас способен Ходасевич, устававший даже от такого общения, и которая вполне соответствовала складу личности Набокова. Они встречались всякий раз, когда Набоков приезжал в Париж вплоть до окончательного его переселения туда в 1938 году. В письме Берберовой от 21 июня 1937 года Ходасевич пишет: «Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому… и к Сирину»[720]. Сам Набоков позднее, в английской версии своих мемуаров «Speak, Memory!» вспоминал: «Я сильно привязался к этому ядовитому, выкованному из иронии и отзывающегося металлом дара, болезненному человеку с презрительными ноздрями и густыми бровями, поэзия которого представляет собою чудо не менее сложное, чем поэзия Тютчева и Блока, и сколько бы я ни вызывал его в воображении, он никогда не встает со стула, на котором сидит со скрещенными худыми ногами, поблескивая злорадными, умными глазами и вправляя длинными пальцами половинку „Зеленого Капораля“ в мундштук»[721].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});