«Унынию» своих младших современников Ходасевич противопоставляет пушкинскую печаль, которая «светла» — ибо «возможность создать нечто из своего отчаяния, из распада — уже есть гарантия против окончательного отчаяния и распада». Подлинный поэт обретает свет в самом своем творчестве. И Ходасевич видит молодых эмигрантских поэтов, сформировавшихся вдалеке от Парижа, которые противостоят этой эпидемии бессилия и безволия: Илья Голенищев-Кутузов, Алла Головина (родная сестра Анатолия Штейгера), Раиса Блох (ее «Чужими городами», обязанными своим хрестоматийным статусом песне Александра Вертинского, заканчивается статья Ходасевича).
Адамович ответил статьей «Жизнь и „жизнь“», в которой, признавая недостатки стихов многих своих протеже, переводил разговор на метафизический уровень:
«Пушкин действительно писал законченные гармонические стихи: так, по крайней мере, кажется нам теперь. Но если при чудесной, несравненной его правдивости это было возможно, то лишь потому, что за стихами в его сознании еще держалось законченное, гармоническое представление о человеке. <…> А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядыванье в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание финальной в ней заинтересованности, своей к ней принадлежности убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении. Да, совершенно верно: сами по себе парижане не имеют никакого права претендовать на „столичность“ перед пражанами, рижанами и хотя бы шанхайцами. Это все те же осколки старой России, случайно оказавшиеся там или здесь. Но то, что именно в Париже, а не в Шанхае, этот ореол „столичности“ возник, далеко не случайно, ибо именно здесь, в настоящей столице мировой цивилизации, русские вошли в тесное ежедневное соприкосновение с драмой этой цивилизации, в ее остром, горячем состоянии, как бы при сорокаградусной температуре. <…>
Тема распада, конечно, плохая и опасная тема. Но тема жизни, которая не есть жизнь, тема кукольной безмятежности, игрушечного совершенства, музейного благополучия, другим словом, творческого обмана — еще гораздо хуже и опаснее. Когда-то Ходасевич помнил, что на земле все живое идет „путем зерна“» (Последние новости. 1935. 4 апреля).
Почти ничто, казалось, не объединяло былого эстета-гумилёвца Адамовича с нынешним поборником «человечности», кроме одного — страстного преклонения перед европейской столичностью и перед символизирующим ее Парижем. Продолжая полемику, Ходасевич в статье «Жалость и „жалость“» (Возрождение. 1935. 11 апреля) отвергает подобный взгляд: европейская культура, по его словам, утрачивает свою «религиозную основу» и «по существу умирает»:
«Поскольку Париж становится одним из центров, из которых распространяется по географическому телу Европы это умирание, постольку и он сам в свою очередь перестает быть „одним из центров мировой духовной культуры“. Столицами же в духовном смысле оказываются те центры, в которых остатки былой, подлинно европейской, религиозной культуры еще живы». Уязвимость этого утверждения состояла в том, что Ходасевич современную европейскую литературу знал слабо. Едва ли он мог бы что-то ответить, попроси его оппонент (читавший Валери и Клоделя, переводивший, хотя и без особого понимания и увлечения, Сен-Жон Перса) назвать, какие значимые остатки подлинно европейской религиозной культуры живы в Риге или в Белграде, не говоря уже о Харбине.
Гораздо острее был другой его упрек Адамовичу: Ходасевич считал, что духовный вождь молодых парижских поэтов сам не верит в их способность создать что-нибудь по-настоящему художественно значительное. Вот он и призывает их просто-напросто зафиксировать свой душевный распад в «человеческих документах» — пусть когда-нибудь другие воспользуются ими, создавая подлинное искусство. Но ведь это, замечал Ходасевич, «не путь зерна, которое само умирает и само же прорастает, а в лучшем случае путь чернозема, перегноя».
Эта дискуссия возобновлялась еще несколько раз, например, в 1937 году, в связи со сборником «Круг». На сей раз Владислава Фелициановича (его рецензия напечатана в «Возрождении» за 12 ноября) поразил не только самодостаточный «интимизм» лирики учеников Адамовича, но и избыток дневниковой, исповедальной прозы — а также то, что в сборнике, изданном в «пушкинский» год, имя Пушкина даже не поминается, хотя присутствуют десятки имен других писателей — от Андре Жида до Юрия Германа, от Льва Толстого до Луи Фердинанда Селина и от Стендаля до самого Ходасевича. Ответ Адамовича был предсказуем: он утверждал, что книги никогда не были «интересны помимо личности автора», что в наше время «„хороший“ рассказ — большей частью дурной, мертвый рассказ, что „хорошие“ стихи — большей частью дурные, мертвые стихи»[713] и что цель литературы — свидетельствовать о драме современного человека.
Сквозной мотив жизни и творчества Ходасевича — противостояние малой и большой правды, земного и небесного, человеческого и космического — вдруг обретает новое звучание. Прежде казалось, что высота несет в себе «дыхание распада», разрушая самодостаточный мир малых сих. А теперь вдруг оказывается, что в известных условиях именно без этой высоты «только человеческий» мир обречен на распад, что как раз сверхличностные ценности (причем здесь оказываются неразделимы религиозные переживания и «языческая» пушкинская гармония) и спасают его от разложения и отчаяния. Друзей юности Ходасевича (Муни, Нину Петровскую, Гофмана) погубил пафос безжалостной декадентской исключительности. Но теперь Владислав Фелицианович видел людей, живших без всякого пафоса и беспрерывно себя жалевших, однако точно так же медленно погибающих. Червинская была экзальтированной богемной алкоголичкой того же рода, что и Петровская, хотя творчески поталантливее. С одной стороны, были мистические горгуловы: это было страшно и мерзко. С другой — вялые цветы русского Монпарнаса, которые тоже глаз не радовали.
Если спор с Адамовичем носил характер принципиальный, то между Ходасевичем и Георгием Ивановым (с которым он в 1936 году формально помирился) стояли личные счеты. Выход в 1937 году книги избранных стихотворений Иванова «Отплытие на остров Цитеру» дал Ходасевичу повод высказаться:
«Не было и нет ни одного автора, не подпадавшего тому или иному влиянию, воздействию других авторов. Но вот что примечательно: в то время как авторы, наиболее одаренные самобытностью, не боятся прямых, открытых заимствований материала (то есть, повторяю, сюжетов, фабул, отдельных образов), авторы, самобытностью наделенные не столь щедро или обделенные вовсе, как раз таких „материальных“, легко обнаруживаемых заимствований избегают. Зато — невольно они повторяют то, что нематериально, что с трудом уловимо, но что составляет, однако же, душу другого автора, внутренний лад и стиль его»[714].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});