Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Господь хранил Эда — идти нам было близко, не более квартала, и никого знакомого мы по счастью не повстречали. Барраль с отцом еще не вернулись с городской стражей, чего я более всего боялся. Наверное, мой товарищ так же, как я, пробирался по улицам с ношей — только ему-то было не зазорно звать на помощь.
Если они не откроют — мы пропали, отстраненно подумал я, сваливая Эда кулем у самых церковных дверей. Заперта церковь, конечно же, заперта; и в пристроенном к ней клуатре — темно, ни огонька, ни свечечки. И с чего бы монахам открывать двери кому попало, среди ночи, во враждебном городе? Тычась в темноте туда-сюда, как слепой котенок, я долго долбил — сперва в двери церкви, потом — самого монастыря, и чем дольше я стучался, тем страшнее и безнадежней мне становилось. Стемнело уже вовсе; никогда я еще не молился так истово, хотя молитва моя состояла отнюдь не из слов. Если там и были слова, то разве что — «Господи! Господи!» Мелькнула даже трусливая мысль — оставить раненого прислоненным к дверям и бежать: все равно до утра никто не выйдет наружу, и если судьба Эду выжить — то его с рассветом кто-нибудь подберет. От воплощения этой жалкой идеи меня удержал, странно сказать, рыцарь Бодуэн. Я вспомнил его кривое, искаженное безответной любовью к брату лицо — и продолжал стучать. Сам не знаю, почему. Наверное, из страха перед Господом — лучше самому погибнуть из-за брата, чем допустить, чтобы брат погиб из-за тебя.
Эд тем временем совсем свалился и лежал на земле у стены, хрипло дыша. Мокро он как-то дышал, наверное, набрался полный рот крови.
«Стучите, и отворят вам». Как только я опустил руки, потеряв последнюю надежду достучаться, мне отворили. Как всегда, вверху двери приоткрылось окошко, мелькнуло бледное, испуганное лицо, освещенное снизу факелом. По лицу метались тени, делая его то очень старым, то очень молодым.
— Слава Иисусу Христу, — сказал я поспешно, едва не плача от облегчения. — Откройте, ради Бога, у меня тут раненый, ради Христа, откройте.
— Какой еще раненый? — по недоверчивому, молодому голосу я и узнал говорившего — будь он неладен, брат Бертран, будь неладен Аймерик, который некогда таскал меня «дразнить монахов»! Если он меня сейчас узнает, этот человек захлопнет свое окошечки изнутри, насовсем захлопнет. Господи, не допусти! Отвори двери! Я… я повернусь к Тебе навсегда, я всех оставлю ради Тебя, если скажешь, только защити!
— Раненый, католик, крестоносец. Христа ради, если вы его не возьмете, он погиб.
За несколько фраз разговора я произнес имя Спасителя больше раз, чем за предыдущий месяц! Ну и что, я и в ногах у монаха готов был валяться, лишь бы он открыл! Сам со стороны слыша свой прерывистый, умоляющий голос, я чуть ли не телом чувствовал недоверие монаха по ту сторону двери, недоверие заслуженное, недоверие для нас смертельное.
— Христа ради, пожалуйста, добрый брат, я католик, клянусь всеми святыми, я не замышляю никакого зла, отворите, меня, может быть, ищут!
Сказал — и сам пожалел: теперь побоится открывать, чтобы на себя не навлечь злую погоню. Однако загрохотал двойной засов, белая смутная фигура с тенью, пляшущей впереди (факел он воткнул в кольцо в стене) выступила навстречу.
— Заносите его, своего раненого; так, так, под мышки его, скорей, скорей, сюда, по ступенькам…
Не забыв задвинуть засовы, мы с братом Бертраном — это и впрямь оказался он — отдуваясь, потащили тяжелого Эда через привратницкую, в какую-то галерею, через квадратный темный монастырский дворик. Посреди двора что-то белело — мне показалось, еще один монах, но когда мы миновали эту штуку, она оказалась большой белой статуей Святой Девы. Чахлые деревья на дворике, бледное лицо луны, заглядывающее через стену, шум собственной крови в ушах. Дуновение иного мира. Будто здесь свой мир — и своя вечная война, на которой бдят совсем иначе.
Они в самом деле сейчас спали — монастырь ловил краткие часы отдыха перед Полунощницей, бедный привратник, брат Бертран, и попадет же ему от настоятеля, когда тот проснется! Все-таки не госпитальеры же монахи, не их дело — раненых собирать! Я так много хотел сказать брату Бертрану — извиниться перед ним, поблагодарить, объяснить все так, чтобы он понял — про моего брата, про Барраля и его отца, да, черт возьми, еще про рыцаря Бодуэна, и с самого начала… Но толку-то. Лучше молчать. Мы, семеня, тащили тяжелое, провисающее посредине тело — я за руки, он за ноги — и молчали. Я-то шел вперед спиной, потому и заметил свет фонарика, только когда он пал на лицо Бертрана. Совершенно провансальское лицо, растерянное, обрамленное черными волосами. Отчасти небритое.
Тот облизал губы, как-то сразу слабея, так что едва не выронил своей части ноши. Я обернулся — кто бы мог не спать в такой темный безнадежный час, кто тут ходит по монастырю и следит, что к чему… с кем мне еще сейчас придется объясняться? И увидел его. Белого проповедника. Его, отца Доминика, того самого — с фонарем в руке тот спокойно стоял в дверях из клуатра к дормиторию, стоял и смотрел. Не на меня, и даже не на своего монаха-ослушника — на раненого.
Может, показалось — откуда ему тут быть, почему именно сегодня? Человек, которого я хотел увидеть столько лет подряд, не мог появиться так просто и ниоткуда, появиться настолько не вовремя. Брат Бертран, топчась с ноги на ногу, как нашкодивший школяр, то кусал, то облизывал губы.
— Отче Доминик[50], это…
Тот не дал смятенному сыну договорить, приложил палец к губам — «Тсс!» После чего, приблизившись, поставил фонарь на каменный пол галереи и с нежданной силой подхватил раненого вместо брата Бертрана. Брат Бертран, быстро схватывавший на лету, взял фонарь, освещая нам дорогу. За весь путь по спящему Сен-Ромену он спросил только один раз:
— В мою, отче?
И получил в ответ кивок. Безмятежный, беззвучный, будто монашеское правило молчания по-прежнему оставалось самым важным после повечерия — важнее, чем все расспросы и тревоги. Так, идя в компании двух монахов по их маленькому бедному монастырю, я впервые за сегодняшний день успокоился.
Мы отнесли Эда в самую крайнюю келью — крохотную, футов шесть в ширину, а в длину и того меньше. Деревянная перегородка, обеспечивавшая монаху личное пространство, оказалась ниже даже моего роста; из-за нее слышался чей-то тихий храп. Из мебели — маленький стол для чтения стоя (о который я пребольно стукнулся бедром, когда мы внесли раненого) и узкий тюфяк в углу. На стене — черное распяленное распятие, в сторону которого брат Бертран нервно перекрестился (из нас только он мог себе это позволить — благо руки свободны). Мы уложили Эда на тюфяк, отец Доминик ласково, будто собственному ребенку, поправил ему упавшую руку. Сделал Бертрану несколько знаков — я, не понимавший монашеского языка молчания, смотрел, не понимая. Отчаянно переводил взгляд с одного монаха на другого. Бертран что-то ответил жестами, удалился. Я не выдержал и спросил шепотом, что случилось — и тут же пожалел об этом. Не самое умное действие — сразу же нарушить правила монастыря, где тебя приютили из милости!
Белый монах ободряюще кивнул мне.
— Не бойтесь, сын, милосердие важнее правила молчания. К тому же я, как старший, могу его нарушать без греха. Брат Бертран пошел за нашим лекарем. Милостью Божией раненого спасут.
— Он католик, крестоносец, — сказал я неизвестно зачем, словно оправдываясь. — Он… Из Шампани.
Какое это имело значение? Но отец Доминик молча кивнул, как будто принимая оправдание. Я разглядывал его лицо — так близко я его еще никогда не видел — дивясь, что оно такое же, как я запомнил. Длинное, носатое, очень худое. Только борода стала больше — раньше была так, скорее небритость, а теперь настоящая бородка, светлая и довольно густая. Ничего особенного, лицо как лицо, но даже мой возлюбленный отец так не привлекал к себе моего взгляда. А он смотрел на меня удивительными своими глазами, непонятно какого цвета, в глазах отражался огонь масляного фонарика, и мне делалось все спокойней и спокойней за брата, за себя… за всех нас.
— Я тоже католик, всегда им был, — принялся объяснять я, толком не зная, зачем это говорю. Меня ведь ни о чем не спрашивали — как будто среди ночи притащить в монастырь незнакомого раненого дело обычное, пустяшное дело на войне, и не о чем тут рассказывать и волноваться. Всего-то второй раз — после Сен-Мауро в детстве — оказался я внутри монастыря, и помнил, что в таких местах есть очень строгие правила. Хотя этот монастырь был не только в десять раз беднее; нет, еще в сто раз… иначе. — Его, раненого, надобно бы переправить скорее за стены. Тут его если найдут, непременно убьют, и вам-то, отче, и братии тоже опасно…
Священник слушал, не перебивая, одновременно расстегивая и развязывая одежду Эда, чтобы сократить работу врачу. Доктор явился наконец — заспанный, в криво надетом скапулире (капюшон вместо того, чтобы болтаться сзади, свисал спереди). За ним брат Бертран тащил таз с водой, какие-то тряпки. В том же полном молчании брат лекарь — знать бы, как его звали — приветствовал нас кивком и опустился перед Эдом на колени. Отец Доминик положил ему руку на плечо, как бы благословляя на труд, и поднялся, чтобы выйти. Он и знака никакого не делал — я сам понял, что он зовет меня выйти вслед за ним. Пятеро человек для такой крохотной кельи, где и одному-то негде развернуться — это многовато. Фонарь остался около лекаря, на полу, и мы вышли в почти полную темноту коридора — обычный монастырский «лукубрум» под потолком, да и все. На выходе я дернулся, расслышав долгий стон Эда, и столкнулся с отцом Домиником плечами. Как ни дико, мне почудился запах… цветов, что ли. Как будто монах пользовался розовым маслом, чего быть не может. Потом наваждение прошло.
- Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 - Антон Дубинин - Историческая проза
- Великий магистр - Октавиан Стампас - Историческая проза
- Писать во имя отца, во имя сына или во имя духа братства - Милорад Павич - Историческая проза