Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня ужасно огорчило сегодня известие о смерти молоденького вел. кн. Вячеслава Константиновича. Этот милый мальчик был страстный любитель музыки, и мне самому однажды пришлось присутствовать на музыкальном утре у его отца, где он с величайшим усердием и любовью исполнял партии второй скрипки в разных morceaux d'ensemble [пьесах для камерного ансамбля]. Ему тогда было двенадцать лет, теперь только шестнадцать!!
Вчера я телеграфировал в Каменку , но ответа до сих пор не получил. Дело в том, что сестра уехала из Петербурга недели две с половиной тому назад совершенно благополучно, но в Москве вторая ее дочь, Вера, заболела корью. Так как по давнишнему знакомству с И. Г. фон-Дервизом она имеет возможность всегда от самой Каменки до Москвы ездить в его собственном вагоне, то сестра рассудила, что лучше увезти больную поскорее домой в этом вагоне. Но, к несчастью, случилось, что Ив. Гр. фон-Дервиза не было в Москве, и вследствие неточного распоряжения она могла ехать в его вагоне только до Киева. В Киеве пришлось бедную больную девочку переносить в отвратительные вагоны Киево-Б рестской дороги; в Фастове новая пересадка. И результатом всего этого было то, что Вера простудилась, и болезнь приняла очень острый и опасный характер. В тот день, когда сестра писала мне, Вера была вне опасности, но зато слегла старшая, Таня, и сестра делает в письме предположение, что переболят все дети, не исключая чудного маленького Юрия. Мысль, что все дети больны, что весь их веселенький домик превратился в мрачную больницу, очень расстроила меня, и я поспешил телеграфировать, прося ответной депеши, которой однако ж до сих пор нет. Я знаю, что в кори нет ничего опасного, но все как-то мне невыносимо тяжело думать, что мой любимец Володя и что крошка Юрий лежат в жару и страдают. К тому же, я два дня нахожусь под сильным впечатлением повести Достоевского “Братья Карамазовы”. Третьего дня вечером я прочел первые главы этой повести в Вашем “Русском вестнике”. В ней, как и всегда у Достоевского, являются на сцену какие-то странные сумасброды, какие-то болезненно нервные фигуры, более напоминающие существа из области горячечного бреда и сонных грез, чем настоящих людей. Как всегда у него, и в этой повести есть что-то щемящее, тоскливое, безнадежное, но, как всегда, минутами являются почти гениальные эпизоды, какие-то непостижимые откровения художественного анализа. Здесь меня поразила, потрясла до рыданий, до истерического припадка одна сцена, где старец Зосима принимает страждущих, пришедших к нему искать исцеления. Между ними является женщина, пришедшая за пятьсот верст искать у него утешения. У нее перемерли по очереди все дети. Похоронивши последнего, она потеряла силы бороться с горем, бродила дом, мужа и пошла скитаться. Простота, с которой она описывает свое безысходное отчаяние, поразительная сила безыскусственных выражений, в которых изливается ее бесконечная тоска о том, что она никогда,ни когда,никогда уж больше не увидит и не услышит его, и особенно, когда она говорит: “И не подошла-бы к нем у, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минутку едину повидать”,-все это меня и до сих пор еще невыразимо хватает за сердце. Да, друг мой! Лучше тысячу лет ежедневно по двадцать четыре раза умирать самому, чем лишаться тех, кого любишь, и искать утешения в гадательной мысли, что на том свете увидимся! Увидимся ли? Счастливы те, которые могут в этом не сомневаться.
Но я останавливаюсь, а то охота изливаться перед Вами увела бы меня слишком далеко. Простите, дорогой друг, что пишу Вам так длинно, но, право, я при этом ни единой секунды не имею в виду вызвать и Вас на длинные письма. Напротив, мне было бы неприятно, если б Вы вышли теперь из пределов коротеньких писем. Пожалуйста, берегите себя. Пишу Вам сегодня так длинно, ибо повинуюсь непреодолимому влечению беседовать с Вами. Я совершенно здоров, и мне нет надобности укрощать свое эпистолярное рвение.
Сегодня утром я, может быть, вследствие неспокойного состояния души работал с большим трудом и усилием, но все-таки работал.
Взял себе билет в Concert Pasdeloup. Окончу этот листок завтра и пошлю Вам письмо мое в воскресенье. Работа Пахульского не вполне удалась, но в ней все-таки много хорошего, и если он переделает ее согласно моим указаниям, то в результате получится очень чистая, хорошая работа. Я хочу после сонаты заставить его написать романс! Кажется, чего проще, как романс, а, между тем, я заранее знаю, что он наткнется на тысячу маленьких трудностей вокальной музыки. Пусть испытает свои силы и в этом роде музыки.
Суббота, 12 часов ночи.
Я получил сейчас телеграмму из Каменки. Обе больные выздоравливают, garcons pas encore malades [мальчики еще не больны], из чего следует заключить, что все-таки и им предстоит поболеть. Телеграмма кончается словами: “attendons pour Paques” [“ждем к пасхе”], т. е. в Каменке ожидают меня к пасхе, но вероятнее, что я пасху встречу еще в Петербурге и тотчас после нее поеду. Я в Петербурге во что бы то ни стало должен окончить сюиту, при мысли о которой я каждый раз краснею, вспоминая, что я обещал Вам, милый друг, клавираусцуг. Простите меня, пожалуйста! Я решительно теперь не могу заняться ничем, кроме “Орлеанской девы”, которая однако же близится к концу. Я надеюсь, что через неделю все будет готово.
Опера Сен-Санса мне решительно не нравится. Она поразительно ничтожна по качеству музыкальной изобретательности.
Когда Вам случится целовать сегодня милую Милочку, то поцелуйте ее, друг мой, лишний раз за меня.
Ваш П. Чайковский.
Будем сегодня вместе слушать симфонию Берлиоза, которую я, впрочем, не особенно люблю.
33. Мекк - Чайковскому
Париж,
19 февраля 1879 г.
8 часов утра.
Не знаю, как и благодарить Вас, мой дорогой, несравненный друг, за Ваше длинное письмо. Ничто не может доставить мне такого удовольствия, как Ваши письма вообще, а длинные в особенности, а Вы еще извиняетеcь за таковое,-уж эти Вам грешно, мой дорогой!...
А мне очень поправилась вчерашняя симфония Берлиоза; как картинно она написана. Этот человек умеет удивительно живо передавать музыкою все, что захочет, и говорит музыкою и рисует, где надо. Какой прелестный вальс на балу, как фантастична последняя часть. Слушаешь от начала до конца все с живым интересом, утомляешься временем, но никогда не музыкою. Премилый писатель!
А вот что мне не понравилось, это вся фигура Pasdeloup и весь entourage [обстановка] его концертов. Эта публика-глупая, бессмысленная, нахальная, как все французы: сверху полирована, а внутренне груба, цинична, безнравственна. Заметили ли Вы, друг мой, сколько развелось нищих в Париже при республике? Точно в Италии, тогда как прежде не бывало видно ни одного. Вообще французы, как народ, для личных сношений с людьми, весьма антипатичны. Заметьте, как они отвратительно грубы по натуре. Это свойство у них имеет даже гражданское право существования, и употребление un bon coup de pied [хорошего пинка] есть непременная принадлежность каждого супружества и, конечно, всегда от сильнейшего к слабейшему; они изучают, etudient [изучают], совершенствуют эту благотворную манипуляцию как предмет искусства, как живопись, как музыку, как работу на серебре, и в большей части уголовных преступлений в супружестве. Вы увидите, что муж поднес жене такой coup de pied, которым убил ее, и только при таком последствии он и наказывается законом, а вообще практикуется усердно и безнаказано почти во всех слоях общества. По крайней мере, я встречала много француженок здесь, в Париже (в России уже они стыдятся об этом говорить), весьма нарядных и пользующихся полным благосостоянием, которые без всякого стыда говорят, что их мужья бьют каждый день. Это мне приходилось узнавать при найме здесь гувернанток.
Пожалуйста, милый друг мой, не беспокойтесь нисколько о сюите. Мне хотелось бы, чтобы вообще она была окончена, но это все равно, когда бы это сделалось. А мне было жаль вчера уехать от сюиты Lachner'a, но я боялась давки в таком некомфортном помещении.