С 1925 года Шестов — член президиума Ницшеанского общества, член Кантовского общества. Шестовские вопросы, куда и к чему мы идем, волнуют всех. Шестов — «слишком беспокойный мыслитель», он будоражит и тревожит своим недоверием к Разуму, к знаниям, которые он считает грехопадением человеческого рода, он ищет опору в Боге. Кто-то даже пустил словечко по поводу Шестова, что он-де исповедует «философию антиразума».
С 1937 года Шестова одолевают недуги, которые и свели его в могилу в 72 года. Похоронен Шестов в Булони, в предместье Парижа, в фамильном склепе.
Философ-экзистенциалист Лев Шестов предлагал не бежать и не закрывать глаза на трагедию, а занять твердую стоическую позицию перед лицом смерти, и тогда, как он считал, может что-то открыться… «Мы не слепые, которых насмешливая или бессильная судьба загнала в лес и оставила без проводников, а существа, сквозь мрак и страдания идущие к свету».
Снова парадокс: абсурд жизни и все же надежда на свет.
«Никакая гармония, никакие идеи, никакая любовь или прощение, словом, ничего из того, что от древнейших времен придумывали мудрецы, не может оправдать бессмыслицу и нелепость в судьбе отдельного человека», — писал Шестов. И в то же время он же: перед лицом смерти… «Последняя тайна». «Золотая безмерность», как однажды выразился философ.
И последнее: архив Шестова разбросан по всему миру.
ШПЕТ (ШПЕТТ)
Густав Густавович
26. III(7.IV).1879, Киев — 16.XI.1937, лагерь в Томской области
По алфавиту Шпет идет за Шестовым, и оба появились на свет в Киеве, но, пожалуй, на этом сходство и заканчивается, хотя бы потому, что детство у них было разное…
Отец будущего философа, эстетика и этнолога — мадьярский офицер Кошиц исчез сразу после того, как узнал о беременности Марцелины Шпетт, полукрестьянской девушки, зарабатывавшей на жизнь стиркой и шитьем (Шпет в анкетах писал: «мать — швея»). Сына Марцелина назвала по-польски — Иван Густав Болеслав, впоследствии осталось одно имя — Густав. Воспитывала его одна и сумела дать образование (ее наперсток, как память, всегда стоял у Шпета на письменном столе). После гимназии Густав Шпет поступает в университет Св. Владимира в Киеве, учится сначала на физико-математическом факультете, затем на историко-филологическом. Учился сам и подрабатывал уроками, обучая других. Попутно увлекся революционными идеями, был арестован и выслан из Киева. Вернувшись в университет, за конкурсное сочинение «Ответил ли Кант на вопросы Юма?» удостоился золотой медали.
В начале 1904 года Шпет женился на Марье Крестовской, которая была на 9 лет старше его. В 1912 году они расстались, и через год Шпет венчается с племянницей Александра Гучкова Натальей. Венчается, хотя не любит православия, так же как и польский католицизм; Шпет был протестантом. Семейные проблемы, воспитание детей — все это опускаем.
В 1907 году профессор Московского университета Челпанов приглашает Шпета (он занимался у Челпанова в Киеве) в Москву, где он ведет занятия в Алферовской гимназии, читает лекции на Высших женских курсах Герье и в Московском университете. Он красив. Умен. Остроумен. И кружит головы своим слушательницам до такой степени, что многие из них носили на груди медальончики с портретом Густава Шпета.
В Москве Шпет быстро завел знакомства в «Мусагете» — в литературном кружке, где обсуждается все — политическое будущее России, вопросы религии, новый театр, вышедшие поэтические сборники и т. д. Шпет не только не затерялся среди звездной компании, но и блистал в ней благодаря своему уму, эрудированности и умению спорить. Впрочем, об этом лучше почитаем в воспоминаниях Андрея Белого:
«Самым левым в тогдашнем „паноптикуме“ мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева… Он только что выпустил свою книгу „О проблеме причинности у Юма“; в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством; это было лишь формой отказа его от тогда господствующих течений; он особенно презирал „нечистоту“ позиций Бердяева, и с бешенством просто издевался над ницшевнизированным православием: он показывал едко на помаду Булгакова, изготовленную из поповского духа и воспоминаний о своеобразном марксизме; более, чем кто-либо, он видел бесплодицу когенианцев и риккертианцев… В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое „credo“, он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней… Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где — всерьез: перед зеленым столом; или — за бутылкой вина в три часа ночи… Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородное и безусое, принадлежащее — кому? Юноше иль — старику? Гладкое — как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит!»
И здесь же забавный эпизод: «…шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском „фраке“, то он при всех разорвет на мне этот фрак… И угрозу свою он однажды исполнил; я читал доклад у Морозовой; за зеленым столом сидели: Северцев, Лопатин, Хвостов, Трубецкой, Кистяковский, Булгаков, Кубицкий, Эрн, Фохт, Ильин, Метнер, Рачинский, Савальский и многие прочие; Лопатин, не нападая, мне вкрадчиво предлагал вопрос: в чем же спецификум символизма, как направления, если и Шекспир символист? После него говорил Трубецкой; и ставил вопросы случайные Северцев; только трудновразумительный когенианец, Савальский, поставил мне трудный вопрос, став на длиннейшие терминологические ходули; я ответил ему, став на такие же ходули, но выструганные в правилах философии Риккерта… Во время этого труднопонимаемого обмена мыслей о деталях методологии символизма увидел я: шпеттово юное и безусое личико; он пробирался по стенке, легко, с полуулыбочкой; но вкладывал в шаг свои пуды; а мышиные носики, ерзая затаенным ехидством, уже торчали из дырок зрачков; отвечая Савальскому, я косился на Шпетта; вот он вкрадчивым голосом попросил слово; и рапира его, передо мной заблистав, закружила сознание; „трах“: я был — проткнут».
Начало 10-х годов XX века. «Именно в это время, — пишет биограф Шпета М. Поливанов, — создается образ Г.Г. Шпета — блистательного лектора и собеседника, злого и безжалостного критика, покорителя сердец, неутомимого и азартного игрока в бридж, веселого собутыльника. Чудака и оригинала, изобретателя собственного способа заварки кофе и собственной орфографии. Он не признавал двойных согласных в иностранных словах. Начав с того, что истребил двойное „тт“ в своем имени, он затем систематически опускал двойные согласные в словах симметрия, сумма, дифференциал, коллегия и т. п. Его корректуры пестрят этими выкинутыми буквами, а если они выживали в тексте, он требовал списка опечаток. О Шпете начинают ходить легенды и анекдоты. Кто-то из профессоров жалуется, что если рядом читает Шпет, то в его аудиторию заходят только за стульями. Многие его не любят. Бердяева он как-то назвал Белибердяевым — злая шутка вполне в его духе».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});