Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В июле 1980 года литератор Семен Резник посетил на переделкинской даче Анатолия Рыбакова. «В качестве примера того, как быстро в литературе набирает мощь антисемитская струя, я назвал только что появившуюся повесть Валентина Катаева «Уже написан Вертер…». Назвал, и тотчас пожалел о своей опрометчивости: ведь у Рыбакова с Катаевым должны были быть давние отношения, а какие именно, я не имел понятия. Куда может повернуть разговор, если их связывает многолетняя дружба и он посчитает нужным «заступиться» за товарища! Но Рыбаков очень резко отозвался о Катаеве, сказав, что хотя они соседи по даче и нередко встречаются, но он давно уже не подает этому подонку руки».
В ноябре того же года Резник в письме в «Литературную газету» призывал к бдительности в связи с «разгулом литературного хулиганства на почве национализма и шовинизма». К погромщикам, утверждал он, примкнул и Катаев, «что наиболее ярко выразилось» в его повести: «Это повесть о революции, причем, под соусом сновидений и галлюцинаций, революция представлена как ужас и изуверство, творимые евреями, то есть в полном соответствии с тем, как рисовали ее самые крайние черносотенные идеологи вроде Дубровина, Пуришкевича, Маркова Второго». К письму Резник приложил рассказ-пародию «Коленный сустав»: «Маузер стрелял в посла с местечковым акцентом. Ради Льва Давидовича Наум готов был не только залить кровью всю необъятную Землю и весь бесшумный хоровод светил, но даже доставить секретное письмо[162]. Наум картаво пакостил везде, где только мог. И где не мог… Дима стоял на коленях возле тахты, а доктор со срезанными погонами гладил его по колючим волосам и умолял бежать от гиблых мест, где все говорят с местечковым акцентом… В то грозное время, эру, эпоху Я был увлечен романтикой революции и страшно боялся попасть в выложенный закопченным кирпичом подвал губчека… Как мятежный парус на лазури теплого моря и холодного неба, Муза моего Я наполнялась ласковым ветерком безупречно славянско-арийских образов Гаврика и Родиона Жукова, Вани Солнцева и капитана Енакиева…»
В ответ Резнику позвонил зам главного редактора Евгений Кривицкий.
«— Да, вы правы, но есть мнение, что эту повесть лучше вообще не критиковать. Чтобы не привлекать к ней внимания.
— Чье это мнение? — спросил я.
— Ну, понимаете, есть такое мнение…»
Вскоре Резник эмигрировал в США и устроился на «Голос Америки». В 1986-м в нью-йоркской газете «Новое русское слово» он не без ехидства делился слухом: «У Катаева были в связи с выходом «Вертера» неприятности: в закрытом ателье Литфонда ему отказались вне очереди сшить пыжиковую шапку».
После появления повести доктор философских наук Соломон Крапивенский направил письма в «Литературную газету» и «Новый мир»: «Меня как читателя и воспитателя молодежи крайне тревожит то молчание, которое складывается вокруг повести В. Катаева… Подчеркну только, что, на мой взгляд, такого контрреволюционного и антисемитского по своему замыслу произведения, маскируемого в то же время под борьбу с врагами революции, наши журналы еще никогда не печатали».
Но вынужденная немота сковала, повторимся, и тех, кто повесть принял и желал похвалить.
«Когда он прочитал «Вертера» маме, она возмутилась шепелявыми евреями: надо убрать», — рассказала мне дочь Катаева Евгения, чей тогдашний муж Арон Вергелис, между прочим, писал на идише.
А дети не поняли, что тут такого — «Папа, оставь». Эстер даже перестала с ним разговаривать. Но он все равно не вычеркнул: «Эста, ну при чем здесь евреи? Я просто пишу, как было».
По утверждению Бориса Панкина, сидевшего в застолье с Катаевыми, дети тоже не приняли повесть и «нападали на папочку».
«Нет, невозможно быть писателем! — вырывается у Катаева вдруг. — Они все от тебя чего-то хотят. Но ведь это же правда, правда… И еще — как я могу быть антисемитом, если у меня жена еврейка и, стало быть, мои дети наполовину евреи. Вот, полюбуйтесь-ка на них».
«Мы только кому-то снимся»
«В каждом человеке с детства живет война», — сказал Катаев Панкину и вспомнил о недавней встрече на прогулке «с пятилетним существом, которое грозно размахивало игрушечным пистолетом и расстреливало всех и вся вокруг».
15 января 1982 года Владимир Карпов записал в дневнике: «Позвонил Катаев, ему нездоровится, попросил приехать на обед к нему в Переделкино.
— Приезжайте обязательно, кроме хорошего обеда, отдам свой новый «Юношеский роман».
Эстер Давыдовна действительно приготовила «парадный» обед — телятина, запеченная в духовке. На улице снег, а на столе салат из свежих огурцов и помидоров…
Вручая мне свою рукопись после обеда, Валентин Петрович сказал:
— Я давно хотел написать роман о войне, еще после Первой мировой собирался. Но меня опередили Ремарк, Ромен Роллан, Олдингтон и другие. Я их читал, не хотел повторяться, отложил эту тему. И вот недавно я обнаружил свои письма той поры, вернулись юношеские воспоминания. Очень необычные юношеские мысли — я хотел войны! Там геройство, увлекательные события! Так начиналось, к чему я пришел — читайте сами…»
«Юношеский роман» вышел в том же году в номерах 10–11 «Нового мира». Письма генеральской дочке Миньоне (Ирен Алексинской) от вольноопределяющегося Александра Пчелкина (Валентина Катаева) из действующей армии. Достаточно заглянуть в архивы — почти все эти сюжеты и наблюдения присутствовали в его фронтовых корреспонденциях, но теперь (рука мастера) все обрело новое измерение, оказалось тонко прорисовано, расцвечено, психологически углублено, усложнено деталями, а сквозным сюжетом военного романа в письмах «дорогой Миньоне» стала тоска по другой, по-настоящему дорогой сердцу — Ганзе Траян (Зое Корбул), невысокой и кареглазой, с «незначительным и незапоминающимся» облачком лица: «Если я и был влюблен в Миньону, то поверхностно, как бы буднично, а в глубине, в самой-самой глубине души безнадежно и горько любил Ганзю… Одна яркая, прелестная, как бы внезапно появившаяся из куста сирени, а другая неописуемо никакая, неяркая, незаметная, как та звезда, которую всегда так трудно найти в небе, полном знакомых созвездий».
Как и предыдущая воинская книга мовистского периода «Кладбище в Скулянах», «Юношеский роман» — это прозрачно-освежающая реалистическая вещь.
В начале 1920-х годов уже москвич Саша Пчелкин в Одессе забрал свои фронтовые письма у умирающей генеральской дочки Миньоны…
Катаев вновь окунулся в то время, когда «превращение исключенного гимназиста в добровольца-патриота совершилось быстро», и вслед за целованием креста и Евангелия его отправили «на позиции» — под обстрелы и ядовитые газы. «Творчески перерабатывая» — сокращая, расширяя, компилируя — послания Алексинской, он пытался передать, как менялся на войне, пока внутренне метался от животного ужаса к жестокому азарту, от мечтательного романтизма к беспросветному унынию, и обратно… «Мои снаряды угодили в скопление немцев, которые тут же разбежались, оставив на месте несколько убитых… Чувствую себя прекрасно. Даже не очень одиноко. Огрубел. Ругаюсь нецензурно и курю махорку. Зато поздоровел. Колю дрова. Хожу по воду. Да! Во время ночной тревоги впопыхах надел правый сапог на левую ногу, а левый на правую. Так и провел возле орудия весь бой».
Война дьявольски глубоко впивается в память деталями. Над орудием сооружена «арка из хвойных веток и над ней буквы, сплетенные тоже из хвои: Б. Ц. X. (Боже царя храни)»; изнурительная чистка орудий — «самое ужасное следствие войны»; солдаты в песке отливают ложки из раскаленного алюминия; а это кровавый солдатик трясет оторванными кистями («у него в руках взорвалась дистанционная трубка, которую он свинтил с неразорвавшегося немецкого снаряда»); «белобрысый шпион, копающий собственную могилу под наблюдением двух стрелков»; битва батарейцев со вшами, выловленными в складках гимнастерок («Мне и сейчас, уже старику, неприятно вспоминать») и «вереница телег с почерневшими трупами отравленных газами»… Бросок из белорусских лесов на равнины Румынии, где под обстрелом уже собирался выбежать из окопчика, но отправил вместо себя семнадцатилетнего новобранца, который тотчас был убит, а затем «кто-то из орудийной прислуги» выкопал из земли «сгусток запекшейся крови и вынес его на лопате как бы нечто вроде крупной темно-красной печени». И там же — венгерский кавалерист, в которого направил снаряд, увидев в стереотрубу и заорав телефонисту команду бить по цели…
«Я перекрестился, как бы желая изгнать из себя дьявола». А рядом со всем этим адом, в котором выживший неизбежно ощущает себя чертом, восторг по поводу «национальной гордости» — громадного аэроплана («До сих пор нигде, кроме России, нет такого»): «Вы, наверное, видели в «Ниве» или каком-нибудь другом журнале фотографию государя императора в походной форме на борту «Ильи Муромца»: держась одной рукой за поручень, он стоит на фюзеляже и своими лучистыми глазами смотрит с улыбкой прямо в объектив фотографического аппарата — вот, дескать, какой у нас богатырский боевой аэроплан».
- Другой Пастернак: Личная жизнь. Темы и варьяции - Тамара Катаева - Биографии и Мемуары
- Молли и я. Невероятная история о втором шансе, или Как собака и ее хозяин стали настоящим детективным дуэтом - Бутчер Колин - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Алмазный мой венец - Валентин Катаев - Биографии и Мемуары
- Записки о войне - Валентин Петрович Катаев - Биографии и Мемуары / О войне / Публицистика