наполненное шумом время мы не видели солнца, клонящегося к закату, золотящегося на небосклоне. На повороте, огибающем горный отрог, оно внезапно обрушило на нас вал ослепляющего сияния, округлое, как тарелина, пыльное, воспламененное до такой степени, что выглядело неким предречением свыше, указуя на нечто более сущностное, чем нам казалось. …Ясно, что мы не были готовы к этому: у нас было стадо, у нас был пленный! Стадо то разбегается и блеет, то сбивается в кучу, будто нашло на него отупение, помутнение сознания, отчаяние, и все, что было, — потеряно, и все, что будет, — стало кружиться в молчании, кружиться в скорби, кружиться в ошеломленном замешательстве.
Долго можно рассказывать, как мы петляли в долинах между холмами, теснящимися в золотистом безмолвии, в безмятежной зрелости лета, как стадо было напугано непривычным к себе отношением, как наш пленный — захлебнувшийся немотой, вырывающий с корнем растения, жалкий, пугающийся и трепещущий, спотыкающийся и падающий, с платком, насильно повязанным поверх лица, — впадал то в самоуничижение, то в агрессивность. Эта переменчивость и пугала, и отталкивала, и смешила; сорго прибавляло золота, а солнце — безмолвной гордости; проселочные дороги между полем и горой, беззвучно трудясь, сжевывали прямые тропинки. В конце концов мы приблизились к нашему месту.
Все более начали обозначаться признаки укрепленных позиций: захваченное арабское село. Отсеченные друг от друга отголоски эха. Брошенный муравьиный холм. Гниль бесконечного запустения, вонючего существования, блошиного, вшивого. Нищета и тупость убогих сельчан. Ошметки человеческого бытия. Внезапно обнажились их жилища, их дворы, извне и изнутри. Словно задралось платье, и они предстали в сраме наготы, стало видно, какие они худосочные, сморщенные, провонявшие. Внезапная пустота. Смерть от паралича. Отчужденность. Вражда и сиротство. Дневным жаром косоглазит в пыли то ли траур, то ли скука. И какая-то полнейшая бестолковость.
Верно, там, наверху, в серых извивающихся восьмерками окопах, слонялись эти мирные жители, ставшие солдатами, охраняющими позиции, солдатами, чья еда — не еда, вода — не вода, день — не день и ночь их — не ночь, и к черту все, что они делают, и что будет, к черту все, что когда-то было хорошим, красивым, приятным, к черту! — давайте будем добротно покрываться плесенью, отрастим бороду, язык сделаем заносчивым, и приклеются потные одежды к немытому телу, изъязвленному, как перезрелый плод, будем выглядеть, как бродячие псы, которые подохнут и сгниют под забором, и будем сидеть в этой липкой пыли, в клейкой гнили, и спать будем в дерьме, и ужесточим сердце свое — все равно!
Все более начали обозначаться признаки позиций. Наша походка обрела горделивость: вернуться с таким великолепным трофеем! Поступь наша стала легкой. Блеющее стадо, бегущее в испуге, пленный, которому снова надвинули на глаза повязку (чтобы не видел секретных позиций), шаркает сандалиями, беспомощно тычется в слепоте, теряется от всевозможных окриков. Но ведь было в этом удовольствие, нас распирало от гордости. Еще бы, такое провернули! Мы были потными, запыленными и до того солдатами, до того мужественными. Ну, а о взводном и говорить нечего: не шагал, парил! Можно только вообразить себе, как нас встретили. Какой разразился хохот! Все обручи на бочках полопались.
Весь в поту, смеясь, подкатился один к нашему взводному и указал на пленного:
— Это оно? Прикончить? Дай мне!
Наш взводный, упиваясь славой, отер пот и сказал:
— Отойди, это не твое дело.
И все вокруг давились от хохота. Что нам позиция, что нам страдания, что нам условия или отсутствие условий, если мы до такой степени полны собой. Ах, кони старые, упряжь не только нас не стесняет более, а наоборот, прикрывает раны, открытые и затянутые струпьями, и вполне соответствует искривлениям позвоночника, который поизносился за все эти долгие, тяжкие дни.
И был там один, который все фотографировал. Вот поедет в отпуск, проявит и сделает карточки. И был там один, что зашел за спину пленного и замахал кулаками, так выражая свое отношение, а затем слинял, довольный. И был там один, который попросту не знал, красиво это или некрасиво, должно так быть или не должно, и была в глазах его безуминка — а что, если спросить совета у братьев: может, они скажут, чем это кончится. И был там один, который поднял кувшин над головой и лил из него прямо себе в глотку, дирижируя пальцем толпой зевак: вот, мол, как надо это делать, вот как мы умеем. И был там один, в майке, он показывал всем свои испорченные зубы — свидетельство неусыпной заботы зубных врачей, результат бессонных ночей, тесных комнатушек, жены, худой и ехидной, безработицы и партийных мыслей, не зря окружающие дразнили его, талдыча его же слова: «Ну, что будет, что будет». Были там и такие, у которых все было в порядке, и такие, которые продвигались по служебной лестнице, и такие, которые всегда «небехи»[222] и неисправимые неудачники, и такие, которые спешили в кино, и в «Габиму», и в «Охел», и в «Матате»[223] и читали субботние приложения двух газет, и такие, которые знали наизусть главу из Горация, пророка Исайи, Хаима Нахмана Бялика и также Шекспира. И такие, которые безумно любят своих детей, своих жен, и садик рядом с домом, и домашние тапочки. Такие, которые против протекций, которые за справедливую очередь и поднимают вопль по поводу чего-то, в чем есть запашок-тень-намек урезания прав; такие, которые обрушивают всю свою ярость на налоги и на квартирную плату, не признавая за ними никакой необходимости. И такие, которые вообще не те, за которых их принимают, и такие, которые именно такие, как они есть. Все они дружно взяли одного пленного, глаза которого были завязаны платком и который, воспользовавшись внезапной проволочкой, оголил натруженную крестьянскую пятку, о которой никогда не скажешь, грязна она или нет, и спросил:
— Сигарета есть?
Гул, бормотание, хрипение и сопение — чудо: словно стена открыла рот и заговорила. Это вызвало овации обладающих чувством юмора и упреки слишком уж щепетильных и не выносящих