волнения невозможно внедряться в эти пространства, и наша разведка потеряла свой первоначальный смысл.
Мы сели на камни передохнуть и осушить в лучах солнца катящийся с нас пот. Лето гудело вокруг, как желтый пчелиный улей. Круговерть горных полей, холмы олив, пылающее в полном безмолвии небо — все это на мгновение ослепляло и соблазняло излить словами рвущуюся на свободу радость. Где-то в далеком мареве полей пастухи вели свои стада, как бы плывя среди безмятежной простоты полей и гор, словно в облаке добрых старых времен, когда еще не существовало зла, и это щемило душу иным пророчеством. Где-то в далеком мареве стада времен Авраама, Исаака и Иакова жевали траву, дремало село в короне олив, подобное поблекшей меди в червлении теснящихся овечьих холмов и далеких гор. Но вот чужие замыслы рассекают диагоналями безмятежные пространства. Наш взводный начал настраивать бинокль, и, посасывая сигарету, строить планы предстоящих действий. Не могло быть и речи о том, чтобы вернуться домой с пустыми руками. Один из пастухов, а быть может, даже несколько должны быть схвачены; нужно или что-то сделать, или что-то спалить, вернуться с каким-то ощутимым результатом. Взводный был среднего роста, с глубоко запавшими глазами, сросшимися бровями и залысинами; сдвинутая на затылок вязаная шапка позволяла ветру обдувать его лоб и редкие влажные волосы. Мы следили за обозреваемым пространством. Он видел то, что виделось ему, а мы видели мир холмов, дрожащих в мареве зелени, торчащие выступы скал, дальние оливы, просторы, пересеченные долинами сорго, — мир, до такой степени осязаемый, что это погружало нас в оцепенение. Жажда земли плодоносить наполняла нас страстным желанием вернуться к трудам праведным, к земле, к нуждам жаркого сезона, который замышляет очередной марш-бросок — атаку послеполуденного безмолвия.
Итак, решение принято: уже обнаружен под сенью дуба молодой зеленый пастух со своим стадом на стерне сжатого сорго. Мгновенно очерчен круг, весь мир — вне круга, а в круге — определен один, которого надо взять живым, и охотники уже в пути. Основная группа укрывается в кустах и скалах справа, взводный с двумя-тремя вояками идет в обход, чтобы, действуя внезапно, погнать жертву в сторону засады. Мы крадемся сквозь густое золото сорго, вытаптывая срубленные и обглоданные животными кусты теребинта, подошвы наших ботинок, подбитые гвоздями, соприкасаются с темным горячим прахом земли. Мы отлично «использовали местность», «складки поверхности», «естественную растительность», «мертвые зоны» — и накинулись на парня, который сидел на камне в тени дуба. Тот испугался, отшвырнул посох, бросился наутек через холмы, как преследуемая серна — в объятия охотников.
Ну и смех! Высший пилотаж! Взводный не простаивал, он уже лучился новой мыслью, соблазнительно дерзкой: забрать скот! Операцию следует доводить до конца. В подтверждение он хлопнул в ладоши, как бы говоря: вот это дело! А кто-то за ним, глотая слюну: «Будет гуляш! Я вам го-во-рю!..» И все мы страшно возбудились, жажда триумфа и надежда на вознаграждение довели нас до экстаза: йалла![220]
Шум наш испугал овец, одни подняли головы, другие приготовились бежать, третьи замерли в ожидании того, что сделают с ними эти, которые собираются что-то делать. А вообще, как обращаться с овцами? Мы сами выставили себя на посрамление — так и сказал наш взводный, — такие умники, как мы, и такие дураки, как мы, способны испортить любое стоящее дело. Наш взводный заговорил по-овечьи: б-р-р, и г-р-р, и м-та-та-та, и другие знаки и звуки производил он, издревле принятые в общении пастуха с его стадом, и дал сигнал: один из нас должен быть вожаком и блеять «бона-бона[221]», а двое с каждой стороны поднимут свои винтовки как пастушеские посохи и затянут песню, какую пастухи поют стадам, а сзади пусть идут трое или поболее, и так мы энергично, по-боевому, весело избавимся от всяческих колебаний и шатаний и станем отличными солдатами.
В этом шуме мы как-то совсем упустили из виду, что за скалой, на склоне, между прикладами винтовок и двумя парами подбитых гвоздями ботинок сидел пленный и трясся, как заяц. Лет сорока, усы повисли, глупый нос, разинутый рот, глаза завязаны его же куфией — чтобы не видел, хотя что здесь можно было увидеть!
«Встать!» — приказали ему, когда явился взводный, — командирам предъявляют трофей во всей его цельности. «Что, думал не поймаем? — говорили мы ему. — Поймаем! С нами не покочевряжишься!» И, обращаясь к взводному: «Не пришлось даже стрелять — сдался сам». «Железные ребята», — похвалил нас взводный.
Представьте себе, какая начнется шумиха, когда мы вернемся со стадом! Это же уму непостижимо! Тут он взглянул на пленного и увидел невысокого субъекта в пожелтевшем, выцветшем платье, в повязке, которая подрагивала от его дыхания, в потрепанных сандалиях, словно бы сросшихся со ступнями-копытами; его сведенные лопатки застыли в ожидании пули.
«Откройте ему глаза, но завяжите руки: он поведет стадо!» — наш взводный подал еще одну удачную мысль. Опьянение победой рождало их в избытке, искра радости, передаваясь от одного к другому, пронизала нас всех. Ладно. Сняли обруч, который арабы надевают на головной платок, хорошенько стянули ему руки. Повязку с глаз спустили на нос и сказали ему: «Наби эл энэм кудмана», что означает: веди стадо.
Не знаю и никогда не узнаю, о чем думал пленный, когда ему открыли глаза, и что было в его сердце, как шумела, как бурлила в нем кровь, какое это было безумие беспомощности. Знаю лишь, что из его горла стали вырываться скрежещущие звуки, он выдыхал эти звуки, понятные разве что его скотине, он стал спускаться, прыгая со скалы на скалу между кустами, как могут только пастухи; удивленное и перепуганное стадо ринулось за ним. А за стадом все мы. И наши крики, рвущиеся из гортаней, топот наших ног и постукивание ружей — так с развязной радостью мы спускались в долину.
И до того мы были захвачены происходящим, что не заметили пастухов на холмах: они теснились в червонном золоте безмолвия и исчезающей печали. Пастухи беззвучно гнали стада свои и следили за нами издалека; но все это