Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А Жиро думал, ты, не колеблясь, присоединишься к нам! Менье сказал, ты ждешь только сигнала; оба они ошиблись в тебе.
— Тебе, Лагранж, тоже знаком тот ищущий взгляд у молодых людей, которые так и ждут, что кто-то придет и пробудит в них волю к самопожертвованию. От таких взглядов я бегу теперь, как от чумы. Зверей в лесу щадят, наступает пора, и объявляют запрет на охоту. Так вот, пришла пора, Лагранж, объявить запрет на гибель таких молодых людей!
Нет, трусом он не стал, думал Лагранж, глядя, не отрываясь, на его тонкие губы, с такой легкостью произносившие слова и, казалось, не знавшие усталости. Но он слишком оторвался от всего. Он больше не политик и не товарищ по партии. Он похож на смертельно раненного революционера, который, прежде чем отойти в мир иной, видит зловещие сны. Последний дурной сон.
Зола в печурке остыла, не имело смысла заново разводить огонь. Они легли спать. Дойно приоткрыл немного окно. Деревья шумели на ветру.
Лагранж провел всю свою жизнь в рабочих кварталах Парижа. Только в окопах первой мировой войны он сблизился с природой, не отдавая себе в этом до конца отчета. Он не знал, как называются ветры, не знал, что среди них бывают добрые и злые.
А Дойно жил ребенком в деревнях и маленьких городках. У него выработалась привычка слушать ветер. За окном дул мистраль — у него был грозный, презирающий все и вся голос норд-оста — ветра его родины. «Где-то вешают неповинных», — вразумляли ребенка, когда начинал дуть этот ветер. «Где-то» было тогда Россией. Теперь этим «где-то» стала вся Европа.
Доктор Менье сказал:
— Я привез вам фотографию надгробного камня. Вот, взгляните. Мадам Габи Ле Руа обо всем позаботилась. Я не уверен, сможете ли вы прочесть надпись. Я записал ее на обратной стороне. «Эрих фон Штеттен. Январь 1870 — октябрь 1939. Он не старился, он мужал. Он был истинным рыцарем, хотя и сражался без доспехов». Мадам Габи выбрала эти слова, потому что вы их однажды сказали о нем.
— Даже когда все кончится, оставьте его на кладбище Пер-Лашез. Ни живым, ни мертвым не хотел он возвращаться в Вену. Он был болен тоской по родине, но решительно не желал ничего прощать. С ним часто случалось, что во сне он оказывался в своем родном городе, бродил по долинам и горам своей страны. Все вокруг него лежало девственно нетронутым, но города и пашни пустовали без людей.
— Я не могу до конца понять, как можно так любить свою родину и одновременно так презирать свой народ, так безоговорочно осуждать его, — произнес задумчиво Менье.
— Что такое родина, знает каждый, но народ — понятие многозначное, расплывчатое, словно специально выдуманное для демагогических речей. Я унаследовал от Штеттена идиосинкразию к туманным понятиям, а также простой народный музыкальный инструмент — окарину, но так до сих пор и не научился на ней играть.
Менье опять вздохнул. Он пожалел, что передал Фаберу фотографию могильного камня в неподходящий момент, и поэтому настойчиво сказал:
— Позвольте спросить вас, это почти что упрек вам, дорогой друг, почему вы все это время не давали мне о себе знать? Почему вам хотелось, чтобы я считал вас потерянным для себя, умершим, убитым?
— Я написал вам письмо. Некая мадам Либман должна была передать его вам. Это было семнадцатого августа тысяча девятьсот сорокового года, в день моей смерти, как я тогда думал.
— Я ни строчки не получил от вас и никогда не видел этой дамы. Но, во всяком случае, вы могли и потом написать мне, ведь с тех пор прошло много времени.
— Чтобы стать другим, нужно начать с того, чтобы жить так, как будто ты уже стал другим. Это очень трудно, хотя каждый из нас хранит в себе несколько вариантов своей жизни. Мне снился как-то сон: я — робкий молодой заводской рабочий. Квартирую у одной пожилой четы в крошечной мансарде. Вечером я усталый прихожу домой, скромно сажусь за стол со старыми людьми и ужинаю. Старик с трудом читает вслух газету. Я редко осмеливаюсь вставить хотя бы словечко, у меня от волнения стучит в висках, я жду не дождусь момента, когда наконец встану и смогу уйти к себе в каморку. Это был навязчивый сон, неизменно повторявшийся в течение многих месяцев, иногда по два, по три раза в неделю. Это происходило в то время, когда я почти не мог себе представить, что успех обойдет меня, что мои слова не возымеют должного действия. Но теперь я знаю, как много нужно человеку разрушить в себе самом, чтобы стать другим. Легко отторгнуть от себя то, что ты есть, и несказанно трудно стать поистине чужим тому, чем ты был раньше.
Возможно, причина крылась в том, что он слишком много съел в ресторане, жившем по законам «черного рынка», куда их вечером водил Менье. Дойно уже больше часа назад выключил лампу. Он устал, и его тошнило от монологов, произнесенных им за день. Но он не мог заснуть. Раньше, когда с ним такое случалось, а это бывало довольно редко, он придумывал себе тему и начинал мысленно сочинять. Время текло незаметно, во всяком случае оно не было потеряно зря, и он быстро засыпал. Но теперь он не дорожил временем, спокойно терял его, сочинение больше не интересовало его. То, что память никогда не подводила его, не было для него новостью и не являлось больше источником удовлетворения. Она даже казалась ему излишней, как несгораемый сейф для хранения денег в доме, где нет ни куска хлеба. Его учитель Штеттен всю жизнь проповедовал религию надежной памяти и умер слишком рано, в свои семьдесят лет так и не приобретя, как и его ученик, неотъемлемого жизненного опыта в том, что память для помнящих — источник мук, для других — просто нежелательный элемент или в лучшем случае так же бесполезна, как сломанный дорожный указатель, который заблудившийся путник обнаруживает под кустом в прелой листве.
Какая тихая ночь, думал он. Здесь, на юге, не слышно, как дышит земля. Или я потерял способность слышать это. Я наполняюсь сухим песком равнодушия. У меня есть право быть равнодушным, каким до недавнего прошлого всю свою жизнь был Менье. Только некоторые из мертвых могут оспорить это мое право. Вассо, Штеттен, Зённеке, Миша Литвак. Больше я никому не обязан отчитываться. Никому, кроме тех совершенно неповинных, взятых наугад на улице в качестве заложников. Они и сейчас всё еще не понимают, почему забрали именно их. И в смятении узнают, что поплатятся своей жизнью за что-то, что должно или не должно произойти, на что они ни в малейшей степени повлиять не могут. До самого последнего момента своей жизни им так и не суждено понять, что можно вот так погибнуть, — когда под сводами голубых небес земная твердь вдруг разверзнется у них под ногами.
Нет, даже им я ничего не должен, подумал он. Они же были безразличны ко всему — почему же я не могу иметь на то право!
Он встал и подошел к кровати, на которой спали оба мальчика. Лоб Жанно был не горячий, но чуть влажный. Он надел пальто и сел к окну. Так он хотел дождаться, чтобы сон сморил его. На свете больше не было ничего, о чем бы он мог мечтать с открытыми глазами. Он мог бы, если бы захотел, выдумать биографию того робкого молодого заводского рабочего, с которым он был идентичен когда-то в своих снах. Его устраивала любая форма существования, любая манила его, лишь бы она не походила на его собственную. Лишь бы только речь не шла о ком-то, кто постоянно хотел наверняка знать, ради чего он живет и ради чего стоит умереть.
— Да, я очень рад, это просто здорово, что я на самом деле опять вижу вас, — повторял вот уже в третий раз старый вице-адмирал и еще и еще раз жал Фаберу руку. — Собственно, Мария-Тереза, а также Бетси, то есть ваша Мара, обе дамы без конца повторяли: «Le cher[136] Дойно наверняка плохо кончил», если вы позволите мне столь ужасно выразиться. И вот, когда пришло письмо наверняка от милостивой госпожи… — Он согнулся в поклоне перед Релли.
Дойно представил ему чету Рубиных, а Преведини со своей стороны Романа Скарбека:
— Знаете, он из тех, настоящих Скарбеков. Вы наверняка слышали о его отце, моем дорогом старом друге покойном Станиславе Скарбеке. Он не был разве что только военным моряком, а так очень умный человек, собственно, в некотором роде даже политик. Однажды он пошел ва-банк и стал министром, а во всем остальном — ах, Станислав! — более благородного поляка на всем белом свете не было. А Роман, конечно, само собой разумеется, сын Станислава.
Тут вдруг до него дошло, что он говорит, не умолкая, и опять ведет себя, как «глупый мальчишка», как сказала бы Мария-Тереза, резко одернув его. Сосредоточившись, он обратился к Дойно:
— Так вот, я должен, если позволите, сообщить вам следующее: Мария-Тереза, как всегда, полна мужества. Я видел ее пять недель назад. Но она очень чувствительна к тому, что времена сильно изменились. Она не выносит немцев, итальянцев и хорватов тоже. Она также очень зла и на англичан, потому что те вообще ни о чем не беспокоятся. Они могли бы давным-давно высадиться в Далмации. Вот уже целый год, как гостевые комнаты приготовлены на тот случай, когда главнокомандующий англичан высадится со своей свитой на острове. Но так никого и нет. Мария-Тереза по-настоящему возмущена, franchement dégoûtée![137]
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- У моего окна - Венедикт Ерофеев - Современная проза