Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом, спустя время, она поняла: это было в ней не столько от него, сколько от накопившейся усталости, замотанности, суетного однообразия. Надо было бы просто обоим отдохнуть. Вырвать его из суеты, уговорить уехать в какой-нибудь тихий уголок, какую-нибудь азовскую рыбацкую деревушку, рязанские леса… Пожить месяц, два, забыв все на свете, собирая морские ракушки или лесную ягоду, без концертов, напряжения, публики… Но тогда ей такое не пришло в голову. Казалось, все дело в его любви, которая кончилась, иссякла. А раз так… Однажды, в порыве, она пошвыряла свои комбинации, лифчики, платья в чемодан, оставила ему короткую злую записку – и рванулась назад, домой. Ехала в поезде в бесплацкартном вагоне, на жесткой лавке, от которой у нее ныла спина, и все время думала, что приедет – а дома уже от него телеграмма: не будь дурой, немедленно вернись! Ей так хотелось этого, она так верила в эту телеграмму, что даже как бы видела своими глазами этот листок – сырой от клея, с прыгающими телеграфными буквами… Она решила – не ответит и не поедет. Через два дня будет новая телеграмма: «Милая, родная, не могу без тебя…» И тогда она пошлет свою: «Встречай, вылетаю» – и полетит в окруженный дымными трубами Новосибирск, где она его бросила…
Но дома не было никакой телеграммы, ее не принесли ни на другой день, ни на третий. Людмила ждала напрасно. Ждала целый месяц – любя, мучаясь, страдая. И когда убедилась, что зова от него не будет, он насовсем отрезал ее от себя – наполнилась терпкой обидой, раздражением, злобой. Все, что было в ней раньше к Валентину, вывернулось наоборот. Жизнь ее возвратилась в начатую и оставленную колею, побежали недели, месяцы, годы. Большинство окружающих скоро забыло о ее коротком замужестве, для всех она стала просто обыкновенной рядовой чертежницей, одинокой бессемейной женщиной, у которой что-то когда-то было и сломалось в личном плане, каких много, слишком много вокруг, что даже никто не любопытствует, что именно у таких женщин было, с кем, из-за чего и почему не вышло. Но для нее самой эта ее внешне одинокая жизнь все еще продолжалась как бы с Валентином, он по-прежнему наполнял ее целиком, ни для кого не оставляя в ней места; как она ни хотела, но она не могла от него освободиться. Только роль ее в этой их нервущейся соединенности была совершенно противоположной, чем в пору ее беспамятной любви и совместных скитаний: роль не знающего утоления врага. Напряженно, не пропуская ничего, словно бы из засады наблюдающей и тайно ликующей в этой своей засаде ненавистницы…
Гаснет наполовину свет в зрительном зале, вспыхивают прожекторы рампы, зеркальный блеск обливает заранее поднятую крышку угольно-черного рояля, ждущего на сцене. Затихающий ропот, тишина, дробные каблучки и серебристо-зеленое, до пола, платье рыжей декольтированной девицы, всегдашнего конферансье сольных вечеров, ее торжественный, вибрирующий музыкальными интонациями голос: «Начинаем концерт…» Едва ли не минуту длится перечень титулов и званий. Людмила Андреевна смотрит, слышит и воспринимает все это как в каком-то лунатическом состоянии – так в ней все напряжено, полно ожидания, затянись оно – и с ней непременно что-то случится, что-то порвется внутри, как рвутся перетянутые струны.
Пауза – не дольше и не короче, чем надо, выверенная так точно, как может это сделать только талантливый музыкант с тонким чувством, не видящий из-за кулис зала, но уже соединенный с ним нервной связью, безошибочно, как инструмент, на котором ему предстоит играть, ощущающий тысячную массу людей, напряженно смотрящих на сцену, – звук быстрых, частых, крепких шагов, начавшихся где-то в невидимой глубине сцены – и вот он, перед всеми, Валентин Балабанов, с ярким бриллиантовым блеском есенинских светлых глаз, улыбающийся так широко, так искренне, так радостно, будто сейчас счастливейшая минута его жизни, этой встречи с публикой родного города он рад даже больше, чем все, рад каждому, кто находится в зале. Буря аплодисментов, часть публики даже встает, гремят, откидываясь, сиденья. Аплодисменты долгие, искренние, – не только потому, что Балабанов знаменитость, в них, главным образом, то, что он – свой и у себя на родине, и зал это помнит, знает, до единого человека, даже вся зеленая молодежь, что на последних рядах; люди приветствуют прежде всего в Балабанове своего земляка, взлетевшего столь высоко, до мировых конкурсов и фестивалей. Дольше всех, уже в одиночку, когда зал, наконец, стихает, негромкими раздельными хлопками сухих старческих рук приветствует Балабанова из темноты дверной ниши князь Голицын. Двадцать с лишним лет назад он был среди тех, кто слышал на студенческом конкурсе балабановскую «Блоху», с уверенностью знатока сразу же сказал: «О, этот молодой человек заставит о себе говорить!», и с тех пор не без гордости считает себя чем-то вроде воспреемника его таланта.
Жадно, пристально смотрит из своего спрятанного в полумраке далека́ Людмила Андреевна. Это даже не взгляд, это гораздо больше, а что – не назовешь, не скажешь… Все в ней предельно изострено, приближено к Балабанову вплотную, как будто между ними совсем нет расстояния, сердце – сжато и не бьется, остановилось…
Нет, не враки те слухи, что доходят до нее о Балабанове, увы – много, много в них правды… Он и верно чуть ли не вдвое против прежнего потолстел, раздался: брюшко круглится под фраком, натягивая белый атласный жилет, заметно висит «сверхштатный» подбородочек, тугие щеки при наклонах головы вздуваются, опираясь на края крахмального стоячего воротничка. Волосы поредели, вылезли; когда-то на лбу они распадались на густые пряди, а теперь от них – только жидкий, сквозящий зачес на вовсе голое темя… Да, все это в нем есть, наглядно видно знавшим его прежде глазам, – все то, что с таким злорадным торжеством разносит Людмила Андреевна по знакомым: и смены женщин, и то, что ни одна еще не дала ему ни подлинной любви, ни долгой радости, ни просто душевного покоя, зато каждая оторвала целые куски и от его таланта, и от его здоровья… И то, что его будничная, повседневная, вне сцены, жизнь – это совсем не та лучезарная улыбка, с которой он вышел, и то, что молодость давно уже минула, а тяжесть лет уже ощутимым грузом лежит на плечах, и то сколько сил истрачено зря, сколько ночей сожжено в угарных застольях, развеяно вместе с папиросным дымом, и сколько попито водочки за все эти годы… А что взамен? Вот эта брюзглость всей фигуры, тела, лица, нарождающаяся прежде времени и уже необратимая дряблость, оплывшие щеки, глубоко врезанные складки у рта, голубоватые запудренные мешочки под глазами…
Но все-таки, несмотря на все эти очевидные знаки, на явное старение, он еще достаточно свеж. Просто на удивление, как много силы, с каким долгим запасом, дала ему природа, и сколько уже ни растрачено ее, а все же еще много у него ее осталось, есть еще порох, есть еще и стать, и все еще хорош он собою; тяжеловат, грузен, но – хорош, хорош… И еще не ушло, не истратилось в нем то неуловимое, что так неотразимо действует на публику, вызывает к артисту всеобщее расположение. В русском языке нет слова, которым можно было бы это свойство назвать, а французы называют это «шарм» – особое обаяние, которое не позаимствовать, которому не научиться, которое тоже – дар природы…
Аккомпаниатор уже за роялем – сухой и костистый, как обглоданный рыбий скелет, с головой, сдавленной с боков, будто его зажало однажды между вагонными буферами, и такой носатый, что в глухом своем черном костюме, с черным лоснящимся зачесом длинных, козырьком свисающих сзади, над шеей, волос, он похож на грача.
Балабанов начинает с коронного номера многих певцов – арии Сусанина. Ею заканчивают, дают ее «под занавес», когда голос уже распет, горяч и густ, а он поступает наоборот. Для него эта ария как раз и есть разминка. Разминка голосовых связок, дыхания, первый контакт с публикой. По строю, тембру, звучности его бас из разряда «кантанте», сильный, но мягкий, шаляпинский. Но на последних нотах, когда тянется долгое «…ты у-у-кре-пи…», его бас отпускается так низко, что это уже «профундо», уже из рода тех редких басов, какими обладали когда-то только немногие церковные протодьяконы, от могучего рева которых гасли свечи, а послушать их съезжались из всех мест России. Громово-бархатный, рокочущий басовый раскат клубится в пространстве зала даже тогда, когда голос певца уже умолкает. Глаза Балабанова закрыты, лицо – скорбно, и вот каково чудо, творимое искусством: без грима, одежд, декораций, но он Сусанин, таким и видится – могучий седой старик, ждущий себе от врагов смерти, готовый ее мужественно принять, в длинном тулупе, среди белого морозного леса, – хотя ничего этого нет… Он дает время отгудеть и погаснуть распластанным над зрительным залом могучим звукам, и только тогда открывает глаза, опять становится самим собой, всего только артистом у края просторной сцены.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Вечный сдвиг. Повести и рассказы - Елена Макарова - Современная проза
- Людское клеймо - Филип Рот - Современная проза