Было двенадцать часов дня. Июнь, безоблачно, палило солнце. На нашей и немецкой передовых никого и ничего не видно: все зарыты в землю, только ветер шевелит иссохшую траву, даже сусликов не видать. Внезапно на нашей стороне из-за бугра появляются и на полной скорости мчатся по лугу к нам на передовую две машины-громадины с прицепленными к ним двумя высокими гаубицами, покачивающимися на рессорах. Я высунул голову из окопа и повернулся назад — они хорошо мне видны. Машины проезжают в десяти метрах от моего ровика. Из кузовов выглядывают радостные, улыбающиеся, родные мне лица. Это они увидели и приветствуют меня, бывшего командира их батареи, а теперь командира дивизиона, по приказу которого они несутся на бессмысленную и неминуемую смерть, хотя они об этом не догадываются. Присутствие здесь, на передовой, рядом с ними родного человека радует их, воодушевляет и успокаивает. Они уверены, что я, как всегда ранее, не оставлю их в беде, обязательно выручу. Уверены, что едут они делать смертельно опасную, но нужную работу. В ответ я приветствую их, пытаюсь улыбаться, а слезы застилают глаза: в последний раз вижу ребят. На душе кошки скребут. Они-то только в принципе знают, что едут на передовую, где все просматривается и все простреливается, и будут стрелять прямой наводкой по целям, видным в прицел. Я же наперед знаю, что их ожидает по генеральской прихоти, но поделать ничего не могу. Невыполнение приказа не только грозит мне смертью предателя — приказ выполнит другой, сам же факт невыполнения приказа сыграет на руку врагу.
Эти люди, орудийные расчеты, привыкли жить на войне около орудий, вне видимости противника. Они не видят, куда летят посланные ими по моим командам с наблюдательного пункта снаряды, и только по телефону узнают результаты своей стрельбы. У них в тылу трудная работа: надо постоянно рыть громадные окопы для орудий, перемещать к ним гаубицы и снаряды. До седьмого пота, сноровисто и точно ведут они огонь из гаубиц, постоянно подбрасывая на руках полуторапудовые снаряды. Зато живут они, как правило, в блиндажиках, в сухости и тепле. Ходят во весь рост. Их редко обстреливают и бомбят, потому что ставлю я их всегда в укромных, мало заметных местах, а они хорошо закапываются и маскируются. Когда мы приходим к ним с передовой, чтобы помыться, обсушиться, обогреться и походить в полный рост, они встречают нас по-братски, с такой радостью. Сочувствуют нашей опасной, собачьей жизни и всегда испытывают перед нами угрызения совести: мы постоянно находимся подогнем, нас чаще ранит и убивает, мы ползаем в грязи, прячась от взоров и пуль противника, а они живут как у Христа за пазухой, как колхозники на полевых работах. И если им уж выпадает жребий выехать на прямую наводку, на передовую, под огонь противника, то делают они это мужественно. Вот и сейчас, подавив страх, они едут к черту на рога.
Машины с гаубицами, влетев на большой скорости на луг, остановились в двухстах метрах впереди моего НП на нейтральной территории, как того требовало начальство. Не успели солдаты спрыгнуть с машин, как по ним с трех сторон ударили пулеметы. Затем посыпались мины и снаряды. И все же под все уничтожающим огнем, когда машины были пронизаны пулями и осколками, окутаны дымом и пылью, батарейцы сумели сбросить с машин ящики со снарядами и отцепить гаубицы. Раненые шоферы успели вывести машины и уехать в тыл, на свою огневую позицию, а расчеты припали к земле — кто убит, кто ранен, живые прячутся под стальными станинами и колесами родных гаубиц.
Огненный смерч бушевал целых полчаса, пока враги не насытились уничтожением грозных, но беспомощных в данной ситуации орудий и их расчетов. Наши были подобны щукам, выброшенным на берег. Для немцев лучшей цели для стрельбы не придумаешь. Так и стояли весь день на голом лугу под огнем противника две гаубицы. Дымились их резиновые колеса, а под ними лежали перебитые в прах их хозяева.
В течение первых минут я успел засечь два неистово стрелявших пулемета и уничтожил их с помощью второго взвода гаубиц. Минометные и артиллерийские батареи немцев били из-за горы, воздействовать на них я не мог. Но вот слева, из-за озера Бык, совсем близко от меня, сбросив маскировку, поднимает ствол немецкая противотанковая пушка. Ее расчет не выдержал, решил полакомиться беззащитной целью, даже ценой выдачи места своей засады. Но выстрелить она не успела: снаряд нашего третьего орудия разорвался прямо впереди этой пушки. Спохватившись, немецкий расчет быстро опустил ствол орудия, и пушка, с которой специально, для маскировки, был снят высокий щит, снова утонула в высокой приозерной траве. Но от меня-то она теперь не спрячется! И тут слышу по телефону взволнованный голос Гордиенко, он наблюдает со своего пункта за ходом операции и теперь, поняв мою правоту, жалеет, наверное, о содеянном, кричит:
— Петя! Пушку видишь?!
— Смотрите, уже летит второй снаряд по ней, — отвечаю сдержаннее, чем всегда, когда «Петя» своим мастерским огнем обычно выручал гонористого майора.
Взрыв моего второго снаряда произошел как раз между станин, как между ног, зловредного орудия. Пушка полетела вверх тормашками, высоко запрокинув станины, а расчет частями тел разбросало вокруг орудия.
Радость у всей передовой, наблюдавшей трагедию, была неимоверной: возмездие свершилось! Хвалил меня и Гордиенко. Уничтожение вторым снарядом с закрытой позиции этой пушки запомнили многие. Даже после войны иные с восхищением и радостью вспоминали этот эпизод. Но мне тогда было не до похвал: дымят среди луга колеса осиротелых гаубиц — грозы для немцев; лежат под ними бездыханные тела дорогих мне людей, погибших совсем напрасно.
Посылать разведчиков к орудиям, чтобы помочь, может быть, уцелевшим раненым из расчетов гаубиц, было невозможно: их тут же, как ни хоронись, расстреляют немцы. Только когда наступили сумерки, разведчики поползли к гаубицам. Притянули на плащ-палатках двоих тяжелораненых, оба были без сознания. Мы отправили их в санбат. Остальных одиннадцать человек похоронили в молдавском селе Гура-Быкулуй, стоявшем позади нас на берегу Днестра. Ночью вывезли и орудия. У них пострадали только колеса и прицелы.
Но своему генералу этого безрассудства я и теперь не прощаю.
Глава тринадцатая
ОТЧАЯНИЕ
«Неубиваемые»
Что ни говори, а самое страшное на войне — это не выход из окружения и не ночной поиск «языка», даже не кинжальный огонь и не рукопашная схватка. Самое страшное на войне — это когда тебя долго не убивает, когда в двадцать лет на исходе все твои физические и моральные силы, когда под кадыком нестерпимо печет и мутит, когда ты готов волком взвыть, в беспамятстве рухнуть на дно окопа или в диком безумии броситься на рожон. Ты настолько устал воевать, что больше нет никаких твоих сил. Случается это с немногими, потому что на передовой долго не проживешь: или убьют, или ранят. В наступлении рядового хватает в среднем на пару атак, взводный живет день, ротный — неделю, командир батальона — месяц. Но если человека держать на передовой год или два, он сойдет с ума. Не случайно у немцев существует система отпусков с фронта. У нас этого нет. Практически нам это и не требуется — ну кто на переднем крае доживет до отпуска? Однако исключения бывают. Трудно таких людей назвать счастливыми, скорее в этом их несчастье. На всю войну везения не хватит. Все равно ведь убьют. Пуля или осколок всегда находят человека. Ежеминутно, каждый день и каждый час. Вся штука в том, что неизвестно, когда тебя убьет — в атаке, при обстреле, за приемом пищи, во время сна, а то, бывает, и еще хуже. Правда, каждый молит про себя и втайне надеется, что вот в этот страшный миг ты уцелеешь. Но убивает всегда неожиданно. Кругом гибнут люди — конечно, настанет и твоя очередь. Однако, если не убили в первом бою, человек еще поживет. С каждым счастливым для него боем он обретает опыт, и его уже труднее убить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});