Новый друг напоминал мне другого, которого я потерял. Смелый изгиб этих бровей и глаза, по-детски расширенные, распахнутые, словно в постоянной панике или устойчивом восторге, — все это я встретил не в первый раз. Я знал форму этих скул, эти непослушные волосы; эти мягкие, толстые губы, которые понуждала к поразительно живому движению порывистая, прямо-таки отчаянная потребность высказаться. Точно так же или по крайней мере очень похоже смотрел на меня и говорил со мной тот первый, настоящий Рене Кревель.
Жизнь состоит из сплошных странностей! Чем дольше я познаю ее, тем таинственнее она становится для меня. Конечно, неожиданности, новшества едва ли еще встречаются в мои годы; приключения повторяются, в другой плоскости, под новыми знаками; все в конце концов сводится к вариациям. Но как тривиален все-таки шоковый эффект новизны в сравнении с колдовством остроумно измененного «еще-раз», обремененного воспоминаниями «снова-и-снова»! Психологи говорят, вероятно, о déja-vue[204]-чувстве — термин, который, как мне кажется, позволяет охарактеризовать чуть ли не все существенные впечатления и эмоции времени созревания. Юноша, у которого при виде чуждого ландшафта и в какой-то для него на самом деле небывалой еще ситуации вдруг появляется ощущение, будто он это уже однажды видел и пережил, подвержен, наверное, психически обусловленному обману, или же он догадывается о связях, разумом не улавливаемых. Тем же, кто в действительности (или по крайней мере в сфере, которую мы называем «действительной») уже довольно много пережил и повидал, овладевает при виде иной панорамы или иного лица это «déja-vue» — чувство, не замешанное на болезненном капризе или оккультной интуиции.
И вот ты становишься старше, не совсем молодым, и в один прекрасный день замечаешь, что теперь «все знаешь»; в течение трех десятилетий индивидуум завершает всю гамму переживаний. А потом? Что дальше? Дальше движения нет. Все начинается снова: вся пьеса da capo еще раз, опять снова… Каждая ступень жизни — это новая вариация предшествовавших.
Так являются снова и ушедшие друзья. Примерно через год после смерти Рикки я познакомился с Ландсхофом, не копией первого, настоящего, но все-таки трогательным образом ему родственным. И теперь, не прошло и полных двух лет после скоропостижного расставания с Рене, появился этот юный Кертис. Я узнал взгляд, голос. Это было свидание.
Разумеется, вариация несет собственные мотивы. Кертис не был Кревелем: менее щедро наделен, менее проклят судьбой, жизнеспособнее, здоровее, чем тот. Рене, когда я встретил его в Париже, уже много страдал, ощущал себя больным и, может быть, уже хотел умереть. Он был старше меня. Восхищавший меня, он мог многому научить, и мужеству отчаяния тоже. По отношению к Кертису мне выпала роль дающего, обучающего. Он был моложе не только по годам, это было дитя молодой, недозревшей, динамичной цивилизации: американской. Мой более долгий жизненный опыт и европейское образование давали мне по сравнению с ним известное преимущество, которое, правда, уравновешивалось его большей жизнестойкостью, его темпераментом, его обаянием.
Мы путешествовали вместе; я показывал ему разнообразные станции моей европейской скитальческой жизни: временный родительский дом в Кюснахте на Цюрихском озере (мне было важно представить моего нового спутника семье); старые граубюнденские крестьянские дома в Силь-Базельи, где наше «швейцарское дитя» — верная, прекрасная Аннемари С. с парой друзей — Гизе, Эрикой — проживала летом; сокровенные каналы Амстердама, несколько парижских улиц, старые излюбленные места на Лазурном берегу: Вильфранш, Канн, Тулон, Санари.
Это было хорошее лето, несмотря на апокалипсическую угрозу, о которой жестоко напоминал любой политический разговор, любое газетное чтение. Странным, парадоксальным образом мы способны быть счастливы и под сенью угрозы. Я был счастлив.
Я ли это был? Рассказ, который я написал в то лето (большую его часть в энгадинерском доме Аннемари), звучит не очень-то задорно. «Зарешеченное окно» повествует о смерти одного человека, или, собственно, о его желании смерти, его бегстве во тьму. Трагическим героем, которого я на этот раз избрал, был король Людвиг II Баварский, не завитой сказочный принц и живописный Лоэнгрин, обожествленный своим народом и почитаемый в стихах парижскими символистами, а заклейменный, потерянный человек, жертва подлого коварства и собственной заносчивости, психопат, мученик, князь страданья, больше напоминающий позднего Оскара Уайльда, чем вагнеровского полубога: уже несколько подпорченный, уже обезображенный, с плохими зубами и брюзгливыми губами, правда с сохранившимся прекрасным взглядом и все еще очень величественной осанкой. Вот таким я его описал, его воспоминания (причем глянец Лоэнгрина все-таки ретроспективно мог возникнуть), его последние экстазы, его достоинство в гибели, его ясновидение в паранойном помрачении.
Если это и не задорная история, то все-таки диковинный выбор материала представляется мне в известной мере дерзко вызывающим, недалеким от шалости. Ибо что-то диковинное все же есть в том, что автор, который сознает и уважает свою морально-политическую обязанность, совершает вдруг подобную выходку, веселенький экскурс в меланхолически-эстетическое, в дорогую, старую, интимно-болезненную страну сказок. Escapisme[205], суровейшее слово, которым, может быть, слишком часто оперирует пуритански-прогрессивная англосаксонская литературная критика, на сей раз представляется действительно уместным. «Зарешеченное окно» означает фактически морально сомнительную (пусть даже, как мне кажется, художественно не лишенную прелести) попытку прогулять урок.
Что же вдохновило меня на мой задорно-унылый маленький риск? Счастье, мимолетнейшая из иллюзий, которая, однако, все-таки реальна, это единственная реальность, именно пока она длится.
Вдохновленная счастьем новелла о смерти несчастного короля посвящена моему другу Томасу Квину Кертису.
Впрочем, то, что я себе позволил, было лишь кратким отпуском. За каникулярным летом последовал осенне-зимний сезон, полный напряженнейшего труда. В сентябре мой путь лежал назад в Америку, где мой дельный импресарио устроил для меня неожиданно продолжительное лекционное турне. Я говорил о Германии: немецкой опасности, немецкой трагедии, немецкой загадке, немецком будущем. Иногда речь моя была сухим изложением фактов, иногда аналитическим комментарием или риторическим манифестом; опять-таки при других обстоятельствах я перемешивал свой мрачный материал с лично-анекдотичным и преподносил кусок современной истории как рассказ о пережитом, как personal history: «Как это видел я… Как это пережили мы…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});