ущемил ее, не дал воли, поражаясь своей рассудочности. Но я-то хорошо понимал, что это чувство внешнее, быстро скисающее, а за ним, как за стеною, уже густеет гроза, и, чтобы не выпустить ее на свободу, но показаться благородным, спросил грустно, без упрека:
– Мне непонятно, Марфа Николаевна, зачем вы здесь? Ведь вы – не канарейка, и мой дом – не клетка… Ступайте на все четыре стороны.
– Гонишь? Хорошо, я уйду… – сказала жестко, скинула на пол ноги, но с дивана не шевельнулась.
– За чем дело стало? Дверь не закрыта… Каждый выбирает свой путь.
– Заманил, а теперь гонишь? Ты циник, Павел Петрович. Я боюсь с тобою находиться рядом. Ты все знаешь про меня… Я будто на вскрытии под скальпелем…
Марфа своими больными неожиданными упреками ставила меня в тупик, невольно затягивала в бесплодный долгий разговор, где я должен был оправдываться, что не такой уж я и плохой, ей, наверное, нравилось мучить и мучиться самой. Надо было бежать от безумной бабы прочь, пока не случилось беды, и я сквозь лабиринты стеллажей просочился к окну, приложился лбом к настуженному окну, за которым зависло московское неиссякаемое марево, окруженное отрогами небесных гор, похожее на бездонное бучило. В этот тускло-желтый расплав и погрузились сейчас мои отравленные чувства, и Марфушина душевная чернота слилась с чьим-то болезненным мраком, свилась в соитии в клубок, исполненный жгучей, нестерпимой страсти. Ведь если бы ее плотская бешенина не проливалась через край, то Марфинька давно бы взорвалась от напора чувственных желаний, изматывающих ее.
Это в раю люди, наверное, кротки, лишены всяких волнений и похожи на адамант, испускающий ровные лучи; в аду же, как пишут святые отцы, человек погружен в бесконечный поединок и весь напряжен, и взвихрен, исполнен тех же, что и на земле, страданий, только утысячеренных, длящихся веками… Если это – блудница, то похоть ее слуги адовы раскаляют до самого высокого градуса и не отпускают ниже, не дают угаснуть, и прелюбодеяние, что доставляло на земле несравнимое наслаждение, в преисподней становится невыносимой мукою на столетия…
Молчание, казалось, длилось уже вечность. Над головою грузно бродит по вдовьим комнатам старуха… Она дважды уже заливала меня. Как-то протекло на кухне, я прибежал под ее дверь, едва достучался, наверное, спала старбеня, наконец открыла, а вода уже под порогом, давай черпать ковшиком в корыто; ну как на такую сироту ополчаться, каких денег с нее требовать, если живет одиноко и уже недослышит, и недовидит, и едва волочится по земле-матери каким-то чудом, а живую-то в землю не упехаешь…
Пролилась по трубе вода с каким-то торжественным клекотом. Но эти сторонние звуки не разрушали глухую мировую тишину. И вдруг издалека просочилось надрывное:
– Паша, милый, ну что ты на меня ополчился? Скажи, что случилось?
…Ну прямо стон сердечный, рвущий душу наполы: себе огрызок, мне остальное, только отвяжись. Я же молчу, упорствую, не то чтобы осатанелый до белого каления, но как великий немой, до которого уже ввек не достучаться, как не добиться слова от камени – гранита.
Голос Марфы окреп, в нем не слышно было ни капли сомнения, ни доли укоризны в свою сторону.
– Ой, дурачок… Я разве тебе в чем отказывала? Разве я говорила: не хочу? Хочу тебя, Паша, хочу. Бери, Паша, сколько сможешь… Меня же на всех мужиков хватит…
– Знаешь, я как-то не привык из одного стакана пить… Для этого дела я мог бы и с улицы притащить… Мы же под венец собрались… Я как-то тебя не пойму.
– И не поймешь… Потому что не хочешь понять. Ты полагаешь, что купил меня на базаре? А я с любовным сердцем сама пришла к тебе… Я вольная женщина, а ты, эгоист, меня гонишь под паранджу. Ты ведь не восточный бай, верно? Ты даже не Фарафонов. У него хоть денег мешок… Так зачем ты меня гонишь в домострой? Я – гордая орлица с Алтая…
– Вот и лети к себе в горы…
– И улечу. Хватишься, ан поздно. После плакать будешь…
– Не бойся, не заплачу.
– Ой-ой… Как затоскуют «помидоры», не раз вспомянешь Марфиньку и на стенку полезешь… Я для тебя – Божий подарок, а не резиновая кукла, чтобы надувать ее. Скажи, где еще такую найдешь?
Марфа травила меня, зная свою силу, подзуживала, втягивала в разговор, чтобы я отмяк, приотпустил от обиды сердце, а после, как приутихну, заскочить ко мне в постелю и там заключить мировую.
– Отстань… Я хочу спать.
Голова у меня была, как чугунная ступа, и в ней мерно колотился медяный пест; бот-бот-бот шуршало в ушах с тонким посвистом, будто с внутренних стенок черепа осыпалась толченая костяная пудра, заполняя тухлые сосуды мозга… Взгляду открывались какие-то пещерицы с тупиками и кривыми улицами, провалищами и залами, а перед глазами, как рыжий надоедливый шмель, суетилась ускользающая огненная капля, которую я никак не мог поймать… Вдруг из-за поворота появилась обнаженная Марфа, стыдливо прикрывая правой ладонью венчик греха. Лицо женщины вдруг стало странно разъезжаться: один глаз потек на щеку, ухо по-собачьи свалилось, губы полопались и пошли струпьями… Чтобы прогнать наваждение, я с силою отпихнул оборотня от себя, но лишь увязился руками в горячей набухшей плоти, похожей на выбродившее в квашне тесто. Я попробовал вытянуть пальцы, но недоставало сил, меня словно бы объяли сотни гибких осьминожьих щупальцев, и я закричал, коченея от страха: «Отпусти меня!.. Слышь? Отпусти меня – а?..» Щупальцы эти, обшарив тело, свились в тугой клубок на моем горле, и я стал задыхаться, теряя разум. И уже на отлете души смертные объятия сникли, и скорбный умоляющий голос прошелестел на ухо:
– Пашенька, умоляю, прости меня…
Я с ознобом разодрал веки и тут понял, что, слава богу, все мне наснилось. Оказывается, Марфинька в какой-то час переползла в мою кровать и сейчас лежала подле, накинув полную руку мне на горло и прищемив кадык. Щека, плотно прижатая к моему лицу, была липкой от слез. От голого тела наносило жаром, как от русской печи.
– Чего тебе? – сурово спросил я, сомлелый от сна.
– Пашенька, ты простишь меня?
Я лежал окоченело, напряженно заломив голову. Я чувствовал, что надо пересилить себя, прогнать с сердца обиду, забыть вчерашнее, превратить случившееся в шутку; и ведь готов был простить девицу, ибо невыносимо желанной была она, истекающая томлением, заражающая похотью. Все во мне звало к соитию, каждая телесная жилка пела любовную песнь; готов – и не мог идти на союз, ибо оставался во власти пророческого видения, как последнего препятствия; и страшась его, боясь переступить, упорно отворачивался от женщины, ожидая найти в постели наваждение, решившее поглотить, пожрать меня с потрошками, разорвать на чертовом колесе.
Наверное, я еще не совсем погиб, еще что-то