а здесь будто бы никаких душевных судорог, никакой катастрофы, словно в монашество отошел, отринув от себя внешний мир за монастырские стены… Но смех-то мой был неискренний, ироничный, сквозь близкие слезы, ибо внутри-то осклизло все, там сырость скопилась, как в старом заплесневелом погребе. И тут с грустью понял я, что омоховел, зарос сквернами, разучился страдать, убежавши от людей, окостенел нутром, будто креневое сухостойное дерево над обрывом, чуя неизбежный земной край, и теперь не дождаться мне того истинного сердечного ликования, которое настигает человека лишь в ранних летах, когда постоянно ждешь доброй вести и небесного подарка… Может, Марфинька и была тем последним Божьим гостинчиком, которым я из суетной гордости своей и непоклончивости пренебрег?* * *
– Мы все хотим рая на земле, а нам предлагают его на небесах, – сказала Татьяна Кагузова – Кутюрье, неожиданно появившись в моей квартире в конце апреля. И, внимательно посмотрев на меня, тоняво протягивая голосом, сникая, обмирая на высоких верхах, добавила участливо: – Мы все уже стоим во вратах ада, чувствуем его дыхание, но уверяем себя, что ада нет…
– Потому что уже прижились к аду и хотим урвать кусочек счастья на земле, даже в таких скотских условиях, не уповая на вечное небесное блаженство…
Я давно, со смерти Марьюшки, не видел соседку и потому несколько растерялся, задержал Татьяну в прихожей и невольно перекрыл ей дорогу. Таня, вытягивая любопытно шею, как гусыня, прилежно оглядывала квартиру, надеясь найти в ней свой интерес, и видно было, как с каждой минутою возбуждение угасало на ее лице. Я сразу догадался, кого гостья желала бы видеть…
– Проходите, Таня. Надеюсь, у меня-то еще не ад?..
– Ну что вы, Павел Петрович, – со всхлипом засмеялась гостья, и упругие ресницы затрепетали, будто попала в глаза слезинка. – Вы скажете, так скажете… У вас елеем пахнет, ладаном.
Я смутился, понял слова гостьи как насмешку, невольно перевел ее слова наоборот: «У вас блудом, скверною пахнет…» Уступил дорогу, провел гостью на кухню.
– Вы один? – с недоверием спросила Татьяна.
– А с кем же мне быть?
Гостья неуверенно пожала плечами, серые разбежистые глаза оставались печальны.
Я невольно заметил, что Татьяна сильно изменилась за зиму, она как бы посуровела, обстрогалась лицом. Крупнее стали скулы, вылупились матовые, приопаленные вешним солнцем щеки, на лбу просеклись морщины, и в обочьях легли коричневые тени. Какая-то гнетея, нужда иль долгая забота оставили на всем виде несмываемый отпечаток грусти, который уже нельзя зашпаклевать никакими снадобьями. Прежде густые, с вихрами на затылке волосы были обрезаны под «нулевку», и головка сразу стала крохотной, подростковой, словно бы Таню Кутюрье только что выпустили из заразной палаты…
– Что с вами, Таня? Где ваши чудесные волосы? Вы болели?.. – посочувствовал я, указывая на голову.
– А кто теперь не болеет, Павел Петрович? – Таня комкала в ладони какую-то бумагу, словно держала в горсти вещую птицу. – Вы же сами говорите, что мы живем в аду. И значит – больные. В аду здоровых нет, как вы понимаете. А больные – все одинокие. – Женщина пошерстила на выпуклой макушке щетину, отливающую черненым серебром, кисло улыбнулась. – Нет, я-то здоровая, меня орясиной не завалить… Так нынче модно… Мы, бабы, дуры; бабы – стайные существа, в одиночку летать не могут… Куда одна, туда и другая… Все эти притирки, примочки, мази, лосьоны нам они нужны? Да пропади они пропадом, век бы не знала, деньгам один перевод. Все для вас, мужиков, стараемся, чтобы завлечь, затянуть в свою постель на собачьи пляски… И белье итальянское, и французские духи, и всякие шиншиллы – все для вас, а вы нос воротите. Нам бы закрыться наглухо, чтобы от шеи до пят – футляр, броня… Вот бы заметались, забегали песики. А мы все нараспах, как в морге… Ковыряйся, лапай: вот грудь моя, вот сердце… Поганое время – время бесстыдных сук и грязных кобелей… Секс – помойка… Как ни натирайся, а запах помойки… – Она дурашливо потянула носом, призакрыла глаза. – У вас совсем другой воздух: стариной, пылью пахнет, мышами, умными книгами, свечой, неубранной посудой… Значит, вы залучили не стайную птицу, редкую по нашим временам… Дуры – бабы… Мне куда приятнее потом пахнуть, я люблю, когда здоровый пот от мужика, а не кошачья французская вонь. А я вот, пустоголовая, волос не пожалела, последнюю свою красоту с плеч долой… Потому что тоже – стайная курица, в Париж хочу, русской портнихе Париж насулили… Много Парижу… Там обещаны слава, деньги, Европа под ноги ковром, евреи, жулики, прохиндеи, лесбиянки, отрава… Оставлю Катузова в России, пусть дополняет победный список… Ой, Павел Петрович, простите, ради бога… Какую чушь порю… У вас, говорят, красивая жена… Покажите ее мне, не прячьте. Вы ее храните в сундуке? Катузов так хвалил, так хвалил, аж слюна на губах пузырями, как простокваша. Я ему говорю: Катузов, не заглядывайся, не подавись чужой костью…
Татьяна, сбиваясь, перескакивая с мысли на мысль, задевала многие слои нынешней жизни, перетряхивала внешнее, не касаясь их глубины, словно боялась замолчать и окончательно упасть духом.
Слушая Кутюрье, я вдруг невольно вспомнил Марфиньку. Эти женщины одной шмелиной породы, им завещано судьбою порхать с цветка на цветок, они не умеют говорить в простоте, и каждое слово у них вписывается в свою мозаичную картину, которую никогда не докончат. Только Кутюрье живет в стыде, а Марфинька этот стыд где-то в пути порастрясла.
– Что бы, Танечка… Кто вам такое наболтал? Да нет у меня никакой жены. Еще не выросла.
– Но была же? Катузов, увидев, голову потерял… Какая, говорит, грудка.
– Была да сплыла…
Мне вдруг польстило, что Марфиньку так высоко оценили, а я ее вытолкнул за порог в чужие руки.
– Не переживайте, Павел Петрович, – сказала Татьяна, нервно теребя в горсти бумагу. – Может, и зря вам говорю… Но Бог вас пасет. У вас вон и венчик серебряный над головою…
– Да не переживаю я. С чего вы взяли? И не венчик над головою, а стариковская лысина, едва принакрытая последним цыплячьим пухом. – Татьяна без нужды заманивала в туманную интрижку, и я невольно смутился, опустил взгляд в стол. Видимо, у меня такой дурацкий, шутовской вид, что каждой женщине хочется взять надо мною верх и поиграть в бирюльки. Глаза у гостьи вдруг заблестели, заискрились, крохотная обещающая улыбка зависла в петельках губ, и я, Павел Хромушин, снова почувствовал себя, как пегая гончая на заячьей тропе…
– Но этот пух отчего-то пощупать хочется. Волосы у вас, как у ребенка… – Татьяна протянула руку с намерением погладить меня по голове, и я в испуге невольно отшатнулся, покраснел…
– Для вас мужики – это баловные дети, которых вам хочется как плюшевых игрушек. Поласкал –