И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это всё она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с её дочерью и с сыном её дочери, что она сделает это в точности так же, чертёж этот повторяя до деталей, до тонких линий, и что снова будет расстелен чистый полупрозрачный целлофан, на котором уже будет лежать не Лиза, а я, обнажённый, моя голова, спина, нога… Но что я буду ещё живой и что я буду ещё знать, что это ещё не конец, а конец будет во второй раз, когда она будет совершать это надо мной во второй раз, за Николеньку, а пока только пытка, страшная, но пытка, не смерть ещё. Тихо и странно улыбаясь, через свою ледяную радость, делая с остервенением всё глубже и глубже, всё мучительнее и мучительнее, делая это потом на смерть, медленно и точно, не крича, не дыша, спокойными, недрожащими руками, как когда то, что твоё — твоё, и можешь не торопиться, потому что больше ничего нет, нет ничего другого, и там тоже ничего нет, вот почему можешь не торопиться… И я ждал, и слышал, как она дышит в трубку, тихо дышит, словно боясь, чтобы я не ушёл, не сорвался с крючка, ведь она знала, что это звоню я, кто же ещё, как не я. И когда она поняла, что я не положу, не положу, уже не положу, не нажму на рычаг, что уже весь я здесь, и весь я её навсегда, навсегда, тогда она тихо и вкрадчиво спросила: "Кто… её… спрашивает?" И я сказал, что её спрашивает Матвей. И было это молчание, было это такое молчание, каким оно бывает только у знающих и только у преисполненных, только то, невиннее чего не бывает, и отчего только и падаешь в боль, лишь бы без сознаний, без сознаний, ради смерти прошу, один раз, и страшнее чего не бывает, потому что остаётся ещё и надежда, что я никого не убивал, что это какой-то воспалённый мозг. Я же не мог, не мог её убить, Лизу, не мог. И Коленьку не мог, ведь я же нормальный, обычный человек, я же не садист, не убийца, не мог я, не мог…
"Кого? — глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. — … Вы… вы… не могли бы сейчас приехать?" — тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.
"Зачем?" — тупо спросил я.
"Я вас прошу", — сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что её мать просит меня; просить другого человека — это всегда унижение, а теперь… ей… меня…
"Хорошо, — сказал я, зная, о чём она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. — Хорошо, — повторил. — Я сейчас приеду".
"Я жду вас", — сказала она и положила трубку.
Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймёт, что я не приеду. А если я не убил? — думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, всё же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрёт. И я взял отвёртку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтёр и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.
Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было ещё через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, — золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотоплёнку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларёк, и я стал разглядывать этикетки фотоплеёнок, выбирая.
"Сколько вам единиц?" — спросила она меня, продавщица.
Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как всё равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. "Краси… Красо…" — хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить — почему, но было через слова, поверх, проникало.
"Есть двести единиц", — сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.
"Нет, двести — это много, — сказал я. — Двести — это же почти в темноте, а мне надо на свет".
"Есть сто", — сказала она тогда ласково.
"В Оптину, поснимать", — сказал я, словно оправдываясь.
"Я догадываюсь", — засмеялась она.
Я видел, что и ей хорошо разговаривать со мной.
"Коробочку не выбрасывайте, тогда проявка бесплатная", — ещё раз ласково улыбнулась она.
Я должен был уже уходить, а стоял. И она тоже не двигалась, не разрывала этого.
"Вы приедете?" — вдруг глухо спросил я.
"Зачем?" — как-то грустно ответила она.
"Я там буду до утра", — сказал я глупо, нелепо.
И вышел.
Потом была пыль провинциального города, пыль сдувало через асфальт, а за заборами стояли сады, полные яблок. Я подумал, что если она даже и не приедет, то всё равно это было то, отчего начинается любовь, словно я возвращался в какую-то другую, давно любимую свою страну, где когда-то было хорошо, дом, комнатка и за стеной отец и мать, дом, где я мечтал, где жизнь была впереди и где любовь была впереди и оттого можно было не беспокоиться, раз всё ещё впереди, тебя же ждут.
Я хотел найти того монаха, который меня спас. Но его не было, мне сказали, что он ушёл. Я хотел переспросить, куда он ушёл и когда вернётся. А потом вдруг как понял про себя, что его же нет, этого монаха, раз мне сказали, что он ушёл. Это ведь было как указание. Во Введенском было так же светло и так же высоко, как и тогда, в первый раз. Я припал к иконе Казанской и к Троице. Мне стало так пронзительно, что я заплакал. Я хотел попросить Их и Его, чтобы простили, а вдруг попросил про любовь, сам не зная почему про любовь, чтобы та женщина приехала. Я тихо стоял и молился с закрытыми глазами. Какие-то свои, косноязычные слова пробегали во мне. Потом подошёл к алтарю и там, на одной из икон, на списке в иконописных руках прочёл: "Любите любимы". Я вернулся ко входу, купил самые дешёвые свечи, триста штук, и стал ставить везде, где было свободно, пока какая-то бабка меня не одёрнула. Коробку со свечами тогда я поставил на пол у стены и вышел из храма.
Воздух был летний, и кто-то сказал, что Яблочный Спас. Солнце садилось, стояли те же высокие сосны. Я пошёл в Скит, вспоминая, как про кого-то, как лежал здесь, замерзая, зимой. Теперь сосны были высоко, выше, казалось, зимних, гладкие сосновые стволы и вьющиеся там, в вышине, ветви. В Скиту один монах рассказывал богомольцам с экскурсии, и я встал постоять возле них. Монах был молодой, в глаза не смотрел, рассказывал нескладно, иногда сухо, по-детски покашливая. У него была редкая вьющаяся бородёнка и волосы, собранные сзади в пучок. Лицо его было человека из народа, нерезкое, некрасивое, несмотря на лето, незагорелое. Я почему-то подумал, что если его пошлют на казнь за Христа, то он пойдёт, не раздумывая. Монах говорил баском и как бы поверх баска, что словно подсвечивало его слова. Я видел, что он видит это, про что рассказывает, это невидимое Царство. Я видел, что он видит это нежное Царство, ради которого они, первые, кто пришёл сюда, корчевали вековые деревья, воздвигая Пустынь. Чтобы был этот нежный свет, чистый свет, чтобы его увидели бы и другие. Потом монах стал говорить про старца, чьи святые мощи покоились в раке, в Соборе. Мы прошли в его, старца, дом, домик небольшой в саду. Сад был яблочный, и многие яблоки уже лежали, созревши, на земле, подточенные червями. Я сорвал с ветки, загадав, чтобы та женщина приехала. В комнате Амвросия была книга, и пока богомольцы слушали, что рассказывал монах, я подошёл и открыл на закладке. Я закрыл глаза и знал, что это будут слова, какие говорятся человеку Богом один раз, и мне было страшно их увидеть, ведь это будет не людская казнь, а Его, навсегда. Кто я перед Ним? Клоп, ничтожная букашка, которой отведено какие-то семьдесят лет и которая не удержалась и посягнула, не дожив и до тридцати, поддалась, взяла на себя… Я открыл и прочёл: "И прощаются тебе грехи твои". Закрыв лицо руками, заплакал.
Из Скита я вышел один. Над монастырём было низкое солнце, такое большое и красное, какого я никогда не видел. И напротив садящегося солнца был месяц, жёлтый и золотой. Сосны стояли тихие и высокие. Я пошёл во Введенский, думая, что он закрыт уже, но он был открыт. Там можно было спать на полу. Некоторые уже расстелили ковры. Я попросил у дежурящего тоже ковер и сложил его вчетверо, расстелив под иконой Николая Чудотворца. Люстры погасили, и светили теперь только светильники у икон в разноцветных стеклянных плошках на длинных тонких цепях. "Сам-то я и некрещёный, — почему-то подумал я. — А вот и здесь". Мне стало так хорошо, как будто ничего раньше и не было, никакой моей неудавшейся жизни, как будто я всегда жил здесь такой же тихий и славный. Я помолился и покрестился Николе, чтобы стало чудо. Я не знал, в чём должно было бы быть это чудо, в том ли, что я ничего не совершал, в том ли, что никакой я не безумец, в том ли, что та женщина из фотокиоска приедет, как-то я так попросил Николу про всё, чтобы всё это было одно, навсегда — неделённое.